Код произведения: 10541
Автор: Станюкович Константин
Наименование: Между своими
Константин Михайлович Станюкович
Между своими
Из цикла "Морские рассказы"
---------------------------------------------------------------------
Книга: К.М.Станюкович. "Морские рассказы"
Издательство "Юнацтва", Минск, 1981
Художник Е.А.Игнатьев
OCR & SpellCheck: Zmiy ([email protected]), 16 декабря 2001
---------------------------------------------------------------------
I
Вскоре после выхода корвета в кругосветное плавание, или, как говорят
матросы, в дальнюю, Иван Артемьев, совсем молодой, цветущего здоровья
матрос, краснощекий красивый брюнет, лихой брамсельный и загребной на
капитанском вельботе, простудился поздней ненастной осенью и серьезно
занемог, схватив воспаление легких.
Болезнь затянулась. Молодой матрос видимо таял.
Когда, месяц спустя, корвет зашел на несколько дней в Брест, судовой
врач, молодой человек, лет пять как окончивший курс в московском
университете, снова долго и внимательно выслушивал и выстукивал еще недавно
богатырскую, а теперь исхудалую, с резко выступающими ребрами, смуглую грудь
Артемьева и, отправившись к капитану, доложил ему, что Артемьева следовало
бы списать с корвета и оставить в Бресте, в морском госпитале.
- Разве он так плох, доктор?
- Очень плох... Скоротечная форма чахотки.
- Нет надежды спасти его?
- По моему мнению, никакой! - не без задорного апломба, присущего очень
молодым врачам, отвечал доктор и принял еще более серьезный вид.
- Жаль отправлять беднягу умирать к чужим людям... Ну, да что делать!
Все-таки на берегу ему будет лучше, чем у нас в лазарете. Ведь у нас в
лазарете для больных скверно, а?
- Для серьезно больных нехорошо. Каюта маленькая. Воздуха мало. Удобств
никаких...
- Так, так... Вы говорили об этом Артемьеву?
- Нет еще. Сегодня скажу, а завтра, если разрешите, сам свезу в
госпиталь и сдам французским врачам.
Через час после этого разговора доктор, несколько взволнованный, но
старавшийся скрыть это волнение, вошел в лазарет - небольшую, сиявшую
чистотой каюту, помешавшуюся на кубрике. Несмотря на пропущенный в двери
виндзейль, в низенькой каюте отдавало сырым спертым воздухом и сильно пахло
лекарствами. В ней было четыре койки, по две у каждой переборки,
расположенные в виде нар, одна над другой. Три были пусты, а в четвертой,
внизу, головою к борту судна, лежал единственный больной на корвете, матрос
1-й статьи Иван Артемьев.
Он лежал с широко раскрытыми большими блестящими черными глазами,
серьезными, с выражением какой-то сосредоточенной вдумчивости, какая часто
бывает у безнадежно и долго больных. Его осунувшееся смуглое лицо с
заостренным носом, словно прозрачными ноздрями, с удлинившимся подбородком,
черневшим щетиной небритой бороды, с характерными горевшими пятнами на
впалых щеках, с выдавшимися скулами и сухими воспаленными губами - его лицо
было спокойно, красиво и мертвенно-бледно. Сразу чувствовалось, что смерть
уже сторожит это еще недавно крепкое, здоровое тело.
При входе доктора не в урочное время Артемьев приподнял с подушки
голову с мокрыми у висков волосами, снова опустил ее и, перебирая край
байкового белого одеяла своими восковыми пальцами, худыми и длинными, с
выросшими желтыми ногтями, вопросительно, испуганно и подозрительно повел
взглядом на вошедшего.
- Ну что, братец, все знобит? - искусственно развязным и небрежным
тоном проговорил врач, полагая, что он таким образом подбадривает больного,
и в то же время чувствуя какую-то неловкость перед испуганным взглядом
матроса.
- Знобит, ваше благородие! А то всем, кажется, здоров. Нутренне ничего
не болит, ваше благородие! - с живостью отвечал Артемьев.
И, все еще глядя на врача с подозрительной пытливостью, торопливо
прибавил:
- Вот если бы от этого самого ознобу ослобониться, и опять вошел бы в
силу, ваше благородие... Озноб только... не пущает.
Глухой его голос звучал надеждой. Он, видимо, употреблял усилия, чтобы
казаться при докторе бодрым и не столь слабым, точно в нем бродили какие-то
смутные подозрения насчет недобрых намерений доктора и больной хотел
обмануть его.
Доктор, добродушный и мягкий москвич, еще не закаленный своей
профессией настолько, чтобы равнодушно смотреть на людские страдания,
опустив голову, чтобы скрыть невольное смущение, почему-то откашлялся и,
избегая смотреть в эти пытливые черные глаза больного, проговорил все тем же
искусственно небрежным тоном:
- В том-то и дело, братец, чтобы озноба не было... И ты, конечно,
поправишься... Об этом нечего и говорить... Я не сомневаюсь...
Он на мгновение остановился, поднял голову и встретил радостный,
уверенный взгляд больного.
И, несмотря на тяжелое чувство, охватившее его при этом взгляде,
продолжал еще веселее и увереннее:
- Поправишся, конечно... Опять молодцом станешь, но только для этого
тебе надо на берег... А на корвете, брат, плохая поправка. Понимаешь?
- Куда же это на берег? - испуганно и жалобно прошептал больной, словно
бы в недоумении.
- А здесь в Брест, в госпиталь... Там отлично... Там живо поправка
пойдет... А как поправишься, тебя оттуда в Кронштадт отправят, а из
Кронштадта в деревню пойдешь, к себе домой... Я тебе и бумагу такую дам.
Выходило как будто очень хорошо. Но с первых же слов доктора в глазах и
в лице молодого матроса появилось выражение такого страха, отчаяния и
скорби, что доктор окончил свою речь далеко не с той развязной веселостью, с
какой начал.
На мгновение больной замер, словно пораженный.
Но вслед за тем он проговорил с отчаянной мольбой:
- Ваше благородие! Отец родной! Не отсылайте меня с конверта. Дозвольте
остаться. Явите божескую милость!
Доктор стал его уговаривать: на берегу он скоро выздоровеет, а здесь
болезнь может затянуться...
- Ваше благородие! Будьте добры... Уж ежели бог не пошлет мне поправки,
дозвольте хоть умереть между своими, а не на чужой стороне!
От волнения он закашлялся. Из груди его вырывался зловещий глухой шум и
что-то внутри клокотало. Его чудные большие глаза глядели на доктора с такой
мольбой, что молодой доктор, видимо, колебался.
- Но послушай, Артемьев... ведь там тебе было бы лучше!.. - снова начал
он.
- На чужой-то стороне лучше? Да я там с тоски, ваше благородие, помру.
Здесь - свои ребята. Пожалеют, по крайности. Слово есть с кем перемолвить...
а там?.. Не погубите, ваше благородие! Дозвольте остаться. Я скоро
поправлюсь, вот только в теплые места придем, и опять буду исправным
матросом, ваше благородие! - молил матрос, словно бы оправдываясь и за свою
болезнь и за то, что не может быть исправным, лихим матросом.
Взволнованный этим отчаянием, доктор почувствовал жестокость своего
решения и ласково проговорил:
- Ну, ну, не волнуйся, брат... Уж если ты так не хочешь, оставайся!
Радостная, благодарная улыбка озарила мертвенное лицо Артемьева, и он с
чувством произнес:
- Век не забуду, ваше благородие!
Снова доктор пошел в капитанскую каюту и, рассказав капитану об
отчаянии молодого матроса, просил теперь разрешения оставить его на корвете.
Капитан охотно согласился и заметил:
- Вот скоро в тропиках будем... Воздух чудный... быть может, Артемьеву
и лучше будет. Как вы думаете, доктор?
- К сожалению, ничто не спасет беднягу. Дни его сочтены! - с
уверенностью отвечал молодой врач и даже несколько обиделся, что капитан как
будто не вполне доверяет его авторитету.
- А какой славный матрос был! - пожалел капитан.
II
Когда на баке - этом матросском клубе, где обсуждаются все явления
судовой жизни, - узнали, что Артемьева хотели отправить во французский
госпиталь и что затем оставили на корвете, - все матросы искренне
порадовались за товарища.
Со всех сторон сыпались замечания:
- Уж коли помирать, так, по крайности, между своими, а не по-собачьи, у
чужого забора!
- Это что и говорить... Лучше прямо в море бросить!
- Тут хоть призор есть, а там пойми, что он лопочет!
- И без попа... Так без отпущения и отдашь душу...
- Ишь ведь, что было выдумал дохтур! К французам! А еще добрый!
- Добер, а поди ж...
- Молод очень! Дохтур, а того невдомек, что матросу никак не годится
умирать в чужих людях. Может, господам все равно, а российский матрос на это
охоткой не согласится, - авторитетно решил старый унтер-офицер Архипов,
раскуривая у кадки с водой, вокруг которой собрался кружок, свою трубчонку,
набитую махоркой.
И, раскурив ее, категорически и властно прибавил:
- То-то оно и есть. И умен и учен, а разуму мало. Нажить его, братец ты
мой, надо. А то: к французам! И выходит, что дохтур сам вроде как быдто
француз.
Все на минутку примолкли, точно нашедши разгадку поведения доктора.
Приговор такого авторитетного человека, как унтер-офицер Архипов, очень
уважаемого матросами за справедливость, был, некоторым образом, разрешающим
аккордом.
И с этой минуты наш милый судовой врач пошел у матросов под шуточной
кличкой "француза".
- А что, милай человек, господин фершал, Игнат Степаныч! Разве Ванька
Артемьев того... помрет?
С такими словами обратился к подошедшему фельдшеру немолодой коренастый
чернявый матрос с добродушной физиономией, сизый нос которого
свидетельствовал о главном недостатке Рябкина, известного весельчака,
балагура и сказочника, бесшабашного марсового, ходившего на штык-болт, и
отчаянного забулдыги и пьяницы, пропивавшего, когда попадал на берег, не
только деньги, но и все собственные вещи.
Фельдшер, мужчина лет около сорока, с рыже-огненными волосами, весь в
веснушках, рябой и некрасивый, но считавший себя неотразимым донжуаном для
кронштадтских горничных, сделал серьезную мину, перенятую им от докторов,
заложил палец за борт своего сюртука и не без апломба ответил:
- Туберкулез... Ничего с ним, братец, не поделаешь.
- Чихотка, значит?
- Пневмония - одна форма, туберкулезис - другая. Тебе, впрочем, братец,
этой мудрости не понять - не про тебя писано. Для этого тоже надо
специалистом быть!.. - продолжал фельдшер, любивший-таки огорошивать
матросов разными подобными словечками. - Могу тебе только сказать, что
бедному Артемьеву не долго жить.
- Ну? - испуганно воскликнул Рябкин.
- То-то ну! С туберкулезом не шути, братец ты мой. Он и лошадь
обработает, а не то что человека.
- Ах, и жалко же, братцы, матроса! И парень-то какой душевный! -
промолвил Рябкин, и обычная веселая улыбка сбежала с его лица.
И все, кто тут был, пожалели Артемьева.
- Рано, любезный, хоронишь! - строго и внушительно обратился старый
унтер-офицер к фельдшеру. - Бог-то, может, не послушает вас с дохтуром, а
вызволит человека.
- Да я-то что? По мне, живи на здоровье. Тут не я, а наука!
- Наука! - презрительно протянул Архипов. - Господь и науку обернет,
ежели на то его воля...
И Архипов, сунув трубку в карман, не спеша вышел из круга.
Фельдшер только безнадежно пожал плечами: дескать, нечего с вами
разговаривать!
III
Недели через две корвет уже плыл в тропиках, направляясь к югу. Погода
стояла восхитительная. На небе ни облачка. Тропическая жара умерялась
ровным, вечно дующим в одном направлении, мягким пассатом и свежей влагой
океана.
И корвет шел да шел узлов по семи, по восьми, имея на себе всю
парусину. Недаром же моряки зовут плавание в тропиках, с пассатом, дачным
плаванием. В самом деле, спокойное, благодатное плавание! Не надо и брасом
шевелить, то есть менять положение парусов. И для матросов - это пора самой
спокойной морской жизни. Стоят они на вахте не повахтенно, а по отделениям,
и вахты самые приятные. Не приходится ждать бурь и непогод, бежать рифы
брать, то уменьшать, то прибавлять парусов, - словом, не приходится быть
постоянно начеку. На этих вахтах почти никакой работы. И матросы коротают
их, лясничая между собою, вспоминая в тропиках родную сторону, развлекаясь
иногда зрелищем китов, пускающих фонтаны, любуясь блестящими на солнце
летучими рыбками, маленькими, далеко залетающими от берега петрелями,
громадными белоснежными альбатросами и высоко реющими в прозрачном воздухе
фрегатами. А в эти дивные тропические ночи с мириадами мигающих звезд -
ночи, когда вся команда спит на палубе, - вахтенные, примостившись кучками,
коротают время еще более интимными воспоминаниями или сказками, которые
рассказывает кто-нибудь из умелых сказочников, к удовольствию слушателей.
Вахтенный, молодой офицер, весь в белом легком костюме, ходит взад и
вперед по мостику, поглядывает вперед, нет ли где огоньков идущего судна,
вдыхает полной грудью прохладный воздух ночи, невольно мечтает, предаваясь
воспоминаниям, и, усталый от долгой ходьбы, прислоняется к поручням, дремлет
с открытыми глазами, как умеют дремать моряки, и снова начинает ходить,
вновь вспоминая, быть может, кого-нибудь из близких, находящихся
далеко-далеко, или пару милых глаз, кажущихся среди океана еще милее, или
маленькую руку с тонкими длинными пальцами, с голубыми жилками,
просвечивающими сквозь нежную белизну кожи, - руку, которую еще недавно он
украдкой целовал в Кронштадте... В эти ласкающие ночи моряки, давно не
бывшие на берегу, становятся несколько сентиментальны.
А корвет, плавно покачиваясь, идет себе вперед во мраке ночи, свободно
и легко рассекая грудью океан с тихим гулом искрящейся брызгами воды,
оставляя за собой широкую алмазную ленту, блестящую фосфорическим светом.
Иногда только эта безмолвная прелесть плавания в тропиках нарушается
набегающими шквалами с проливным дождем. Приближение такого шквала
внимательно сторожится зорким глазом вахтенного офицера. Посматривая в
бинокль, он вдруг замечает на далеком только что чистом горизонте маленькое
серое пятно. Оно становится все больше и больше и быстро вырастает в темную
грозовую тучу, соединенную с океаном серым косым дождевым столбом,
освещенным лучами солнца. И эта туча и этот серый широкий столб стремительно
несется к корвету. Солнце скрылось. Вода почернела. В воздухе душно. Туча
все ближе и ближе... Корвет уже готов к встрече внезапного гостя: брамсели
убраны; марсели, фок и грот взяты на гитовы... Шквал налетел, охватил со
всех сторон судно серой мглой, накренил корвет, понес его на минуту со
страшной быстротой, облил всех ливнем крупного тропического дождя, помчался
далее, - и через минуту-другую и туча и дождевой столб становятся все меньше
и меньше и кажутся на противоположном горизонте крошечным серым пятнышком.
И снова высокое голубое небо с веселой лаской смотрит сверху. Воздух
полон чудной свежести. Снова корвет поставил все паруса, и тот же мягкий
ровный пассатный ветерок несет его. Матросские рубахи уже просохли, только в
снастях еще блестят капли; и снова поставленный тент защищает головы моряков
от ослепительных лучей тропического солнца.
Артемьеву, казалось, стало лучше. Лихорадка мучила его с более долгими
промежутками, он чувствовал себя бодрей, с аппетитом ел кушанье с
кают-компанейского стола и пил по две рюмки мадеры в день. По распоряжению
доктора, больного с утра выводили наверх, и он проводил там целые дни, лежа
большею частью в койке, подвешенной у шкафута - на средней части судна,
смотрел на обычную утреннюю чистку, на обычные предобеденные работы и
учения, слушал хорошо знакомую артистическую ругань боцмана и окрики
офицеров, перекидывался словами с подходившими к нему матросами, - и все это
его занимало, приобретая в его глазах какую-то прелесть новизны. Иногда он
подолгу глядел своими большими серьезными глазами и на безбрежный сверкавший
на солнце океан и на бирюзовую высь неба - глядел и задумывался, словно
пытаясь разрешить какую-то загадку, неожиданно возникшую для него после
долгого созерцания природы и каких-то новых, странных дум, являвшихся во
время долгой болезни.
По временам мысли его витали в воспоминаниях о далекой бедной деревушке
с черными избами, о мужичьей жизни, об этом темном лесе, куда он с отцом
часто ездил по ночам рубить "божий лес", который почему-то считали казенным,
- и тогда скорбное чувство подкрадывалось к сердцу. Он жалел своих, скорбел
о тяжкой мужичьей доле; спрашивал себя, отчего бог не ко всем милостив, и
снова задумывался, глядя на чудное небо, точно оно могло дать ответ...
Его часто охватывала дремота: он забывался на короткие промежутки, и
ему снились сны. В этих сновидениях Артемьев был по-прежнему сильный,
здоровый, ретивый матрос, летавший духом на марс, крепивший брамсель или
наваливавшийся изо всех сил на весло, когда приходилось на щегольском
вельботе отвозить капитана...
И, внезапно просыпаясь, он с грустью чувствовал свою беспомощность и
часто с горечью смотрел на свои исхудалые руки, ощупывал свои выдававшиеся
ребра, винил доктора за то, что не входит в силу, и каждое утро с
трогательной простотой молил бога, чтобы господь послал ему поправку.
Но и в теплых местах поправка не приходила, и больной становился все
более нетерпеливым и раздражительным. Но о смерти он не думал, надеясь, что
озноб отпустит, наконец, и он опять войдет в силу.
Его только удивляло особое внимание, какое ему теперь оказывали. К нему
подходили офицеры и капитан и говорили добрые, обнадеживающие слова. Сам
ругатель-боцман, прежде изредка "смазывавший" Артемьева по уху и часто
ругавший его, теперь, напротив, нет-нет да и заглянет к нему в койку. И
грубый, сиплый голос боцмана звучит непривычной для уха молодого матроса
нежностью, хотя боцман как-то сердито хмурит брови, глядя на исхудалое лицо
больного. Он скажет два-три слова и, уходя, прибавит:
- Ну, брат, теперь скоро и на поправку. Не рука матросу долго валяться!
Бог милостив... Поправишься.
И все - он это чувствовал - как-то особенно относились к нему.
"За что?" - иногда думал он, растроганный таким непривычным вниманием.
И вскоре бедняга узнал "за что", услыхав неосторожный разговор двух
матросов о том, что ему, по словам доктора, жить осталось уж немного: "Слава
богу, коли ден десять протянет!"
Он обомлел и как-то вдруг весь почувствовал, что это правда и что он не
жилец на белом свете.
И скорбные, жгучие слезы тихо скатились с его. славных глаз.
IV
Ах, какие тяжелые были эти бесконечные, длинные последние ночи в
маленькой душной каюте! Сна почти не было. Больной изредка забывался, и
снова приходил в себя, и лежал неподвижно, с открытыми глазами, в полутемной
каюте, освещенной слабым светом фонаря. Кругом тишина. Слышно лишь бульканье
воды у борта да легонькое поскрипывание корвета.
Тоска! Щемящая, безнадежная тоска!
Но забулдыга и пьяница Рябкин не забывал больного в его ночном
одиночестве. Каждую ночь, перед вахтой или сменившись с вахты, Рябкин, лишая
себя сна, осторожно входил в лазарет, присаживался на пол у койки Артемьева,
успокаивал его, старался подбодрить и начинал рассказывать ему свои
бесконечные сказки.
Он их рассказывал увлекательно, мастерски, с различными, им самим
сочиненными вариантами, и деликатно изменял конец сказки, если он был
печальный или оканчивался чьей-нибудь смертью.
И молодой матрос, несколько успокоенный, слушал их и иногда дремал,
убаюканный этим тихим, ритмическим кадансом сказочной речи.
Случалось, Артемьев неожиданно прерывал рассказчика и спрашивал:
- Послушай, Рябкин, что я хочу спросить...
- Что, Ваня?
- Как ты думаешь, как будет -на том свете? Тяжело душе или нет?
Рябкин, никогда в жизни не думавший о таких деликатных предметах, на
секунду задумывался, но со свойственной ему находчивостью быстро и уверенно
отвечал:
- Надо, братец ты мой, полагать, что душе нашего брата будет хорошо...
Господским душам будет хуже... это верно... потому им на этом свете очень
даже вольготно... Ну, значит, и вали-валом, голубчики, в ад... Сделайте ваше
одолжение... Пожалуйте!.. Однако и из нашего звания тоже, я думаю, не всякий
в рай... Мне, примерно, голубчик мой, давно в пекле паек готов за то, что я
жру это самое винище. Небось, заставят растопленную медь глотать... А
силушки нет, милый человек, бросить эту самую водку!.. Вот оно как будет на
том свете! - заключил Рябкин, вполне уверенный, казалось, в правильности
своих внезапных соображений насчет "того света".
Несколько секунд длилось молчание.
И молодой матрос вновь заговорил:
- Тоже иной раз думается: вот умер человек, а что там?
- Да брось ты глупые мысли. Вот тоже!.. Еще, брат, мы с тобой и на этом
свете поживем. А как, братец ты мой, вечор боцман Ваську Скобликова
звезданул! В кровь! В самую, значит, носовую часть! - круто переменил Рябкин
разговор, желая отвлечь внимание от грустных предметов.
Но Артемьев молчал, оставаясь равнодушен к этому сообщению. Его,
казалось, уже не занимали все эти прежде интересовавшие его вещи. Все это
представлялось теперь ему каким-то далеким прошлым.
- У вас на фор-брамсели вот тоже... Михайлов брам-горденя не отдал. Ну
и костил же его, брат, старший офицер сегодня! Однако всего раз съездил.
Но вместо ответа Артемьев вдруг сказал:
- Не хотца помирать, голубчик, а надо. Так, видно, богу угодно, чтобы
меня бросили в океан! - прибавил он с тоской.
- Ведь вот глупый! С чего ты зря мелешь? Да нешто я не понимаю
матросского здоровья? Отлично, братец, понимаю: слава богу, двенадцать лет в
матросах околачиваюсь... Тоже вот у нас на "Копчике" молодой матросик был и
занемог, как ты. Так около году провалялся у нас на клипере, а после в такую
поправку пошел, что страсть.
Но эти слова, по-видимому, мало утешали Артемьева. Рябкин это
чувствовал и "снова начинал сказку.
- Ты бы спать шел, Рябкин.
- Спать? Да быдто неохота спать... Ужо утром высплюсь!
- Ишь ты, сердешный... Жалеешь... Добер... Бог тебе и вино простит!
V
Корвет подходил к экватору. Артемьев доживал последние дни. Однажды,
рано утром, он попросил к себе в лазарет гардемарина Юшкова, который учил
прежде Артемьева грамоте, часто разговаривал с ним, писал от него письма к
родителям, и был очень расположен к молодому матросу.
- Простите, барин, что обеспокоил... Исполните последнюю просьбу -
напишите домой грамотку... Да вот вещи какие после меня останутся, так чтобы
отослать, как вернетесь в Расею...
Гардемарин стал было успокаивать его, но матрос остановил его:
- Полно, голубчик барин! Я знаю, что умру.
И он передал завернутые в тряпочку два золотых и, указывая на байковый
платок, две рубахи, башмаки, вязаный шарф и еще кое-какие вещи, собранные на
лазаретном столе, просил все это послать отцу с матерью.
- И отпишите им, барин, что я так и так... помер, и что завсегда был
покорным их сыном, и буду на том свете молиться за них и за всех хрестьян...
И сестрицам, и братцам, и всей деревне нижайший поклон... Напишете, барин?
- Напишу! - отвечал гардемарин, глотая слезы.
- А другую грамотку отпишите, барин, в Кронштадт, Авдотье Матвеевне
Николаевой... А как вернетесь, - отдайте ей вот эти гостинцы.
И он указал глазами на шелковый красный платок и маленькое колечко с
поддельным камнем, купленное им в Копенгагене.
- Адрец тут же лежит, на платочке... Маменька ихняя торгует на рынке...
Так напишите ей, что она напрасно тогда не верила... Думала, что я так
только... и все смеялась. Напишите ей, барин, что ежели я путался с другими,
так от обидного моего сердца, а желанная была она одна. И напишите, что я
шлю ей свой нижайший поклон, целую в сахарные ее уста и дай ей бог всякого
благополучия. Напишете, барин?
- Напишу.
- А затем спасибо вам за все, добрый барин. Простимся!
Сдерживая рыдания, гардемарин, поцеловал матроса и выбежал из лазарета.
VI
В ту же ночь молодой матрос умер.
Труп его одели в полный матросский костюм и ранним утром вынесли
наверх, на шканцы, и положили на доске, лежавшей на козлах. Перед обедом, в
присутствии капитана, офицеров и всей команды, была отслужена священником
панихида. И эта служба и это печальное пение отличного хора певчих здесь,
среди безбрежного сверкавшего океана, так далеко-далеко от родины,
производили невыносимо тоскливое впечатление.
После панихиды все подходили прощаться с усопшим. Флаг с утра был
приспущен в знак того, что на судне покойник.
К вечеру труп зашили в парусинный мешок, плотно охватывавший мертвое
тело, к ногам привязали ядро, и после отпевания и отдачи воинских почестей,
при глубоком молчании команды, четыре матроса понесли усопшего на доске к
борту корвета, наклонили доску, и труп молодого матроса с легким всплеском
исчез в прозрачной синеве океана.
Все разошлись в суровом безмолвии. У некоторых на глазах блестели
слезы. Рябкин плакал, как малый ребенок.
А справа величественно закатывалось солнце, заливая багровым блеском
далекий горизонт.
Объявления о купле продаже: электроизмерительные приборы купить. Покупай с умом.