Код произведения: 11127
Автор: Тургенев Иван Сергеевич
Наименование: Певцы
Иван Сергеевич Тургенев
Певцы
(Из цикла "Записки охотника")
---------------------------------------------------------------------
Книга: И.С.Тургенев. "Записки охотника"
Издательство "Народная асвета", Минск, 1977
OCR & SpellCheck: Zmiy ([email protected]), 25 декабря 2001
---------------------------------------------------------------------
Небольшое сельцо Колотовка, принадлежавшее некогда помещице, за лихой и
бойкий нрав прозванной в околотке Стрыганихой (настоящее имя ее осталось
неизвестным), а ныне состоящее за каким-то петербургским немцем, лежит на
скате голого холма, сверху донизу рассеченного страшным оврагом, который,
зияя как бездна, вьется, разрытый и размытый, по самой середине улицы и пуще
реки, - через реку можно по крайней мере навести мост, - разделяет обе
стороны бедной деревушки. Несколько тощих ракит боязливо спускаются по
песчаным его бокам; на самом дне, сухом и желтом, как медь, лежат огромные
плиты глинистого камня. Невеселый вид, нечего сказать, - а между тем всем
окрестным жителям хорошо известна дорога в Колотовку: они ездят туда охотно
в часто.
У самой головы оврага, в нескольких шагах от той точки, где он
начинается узкой трещиной, стоит небольшая четвероугольная избушка, стоит
одна, отдельно от других. Она крыта соломой, с трубой; одно окно, словно
зоркий глаз, обращено к оврагу и в зимние вечера, освещенное изнутри, далеко
виднеется в тусклом тумане мороза и не одному проезжему мужичку мерцает
путеводной звездою. Над дверью избушки прибита голубая дощечка: эта избушка
- кабак, прозванный "Притынным"*. В этом кабаке вино продается, вероятно, не
дешевле положенной цены, но посещается он гораздо прилежнее, чем все
окрестные заведения такого же рода. Причиной этому целовальник Николай
Иваныч.
______________
* Притынным называется всякое место, куда охотно сходятся, всякое
приютное место. (Прим. И.С.Тургенева.)
Николай Иваныч - некогда стройный, кудрявый и румяный парень, теперь же
необычайно толстый, уже поседевший мужчина с заплывшим лицом,
хитро-добродушными глазками и жирным лбом, перетянутым морщинами, словно
нитками, - уже более двадцати лет проживает в Колотовке. Николай Иваныч
человек расторопный и сметливый, как большая часть целовальников. Не
отличаясь ни особенной любезностью, ни говорливостью, он обладает даром
привлекать и удерживать у себя гостей, которым как-то весело сидеть перед
его стойкой, под спокойным и приветливым, хотя зорким взглядом
флегматического хозяина. У него много здравого смысла; ему хорошо знаком и
помещичий быт, и крестьянский, и мещанский; в трудных случаях он мог бы
подать неглупый совет, но, как человек осторожный и эгоист, предпочитает
оставаться в стороне и разве только отдаленными, словно без всякого
намерения произнесенными намеками наводит своих посетителей - и то любимых
им посетителей - на путь истины. Он знает толк во всем, что важно или
занимательно для русского человека: в лошадях и в скотине, в лесе, в
кирпичах, в посуде, в красном товаре и в кожевенном, в песнях и в плясках.
Когда у него нет посещения, он обыкновенно сидит, как мешок, на земле перед
дверью своей избы, подвернув под себя свои тонкие ножки, и перекидывается
ласковыми словцами со всеми прохожими. Много видал он на своем веку, пережил
не один десяток мелких дворян, заезжавших к нему за "очищенным", знает всё,
что делается на сто верст кругом, и никогда не пробалтывается, не показывает
даже виду, что ему и то известно, чего не подозревает самый проницательный
становой. Знай себе помалчивает, да посмеивается, да стаканчиками
пошевеливает. Его соседи уважают: штатский генерал Щередетенко, первый по
чину владелец в уезде, всякий раз снисходительно ему кланяется, когда
проезжает мимо его домика. Николай Иваныч человек со влиянием: он известного
конокрада заставил возвратить лошадь, которую тот свел со двора у одного из
его знакомых, образумил мужиков соседней деревни, не хотевших принять нового
управляющего, и т.д. Впрочем, не должно думать, чтобы он это делал из любви
к справедливости, из усердия к ближним - нет! Он просто старается
предупредить все то, что может как-нибудь нарушить его спокойствие. Николай
Иваныч женат, и дети у него есть. Жена его, бойкая, востроносая и
быстроглазая мещанка, в последнее время тоже несколько отяжелела телом,
подобно своему мужу. Он во всем на нее полагается, и деньги у ней под
ключом. Пьяницы-крикуны ее боятся; она их не любит: выгоды от них мало, а
шуму много; молчаливые, угрюмые ей скорее по сердцу. Дети Николая Иваныча
еще малы; первые все перемерли, но оставшиеся пошли в родителей: весело
глядеть на умные личики этих здоровых ребят.
Был невыносимо жаркий июльский день, когда я, медленно передвигая ноги,
вместе с моей собакой поднимался вдоль Колотовского оврага в направлении
Притынного кабачка. Солнце разгоралось на небе, как бы свирепея; парило и
пекло неотступно; воздух был весь пропитан душной пылью. Покрытые лоском
грачи и вороны, разинув носы, жалобно глядели на проходящих, словно прося их
участья; одни воробьи не горевали и, распуша перышки, еще яростнее прежнего
чирикали и дрались по заборам, дружно взлетали с пыльной дороги, серыми
тучками носились над зелеными конопляниками. Жажда меня мучила. Воды не было
близко в Колотовке, как и во многих других степных деревнях, мужики, за
неименьем ключей и колодцев, пьют какую-то жидкую грязцу из пруда... Но кто
же назовет это отвратительное пойло водою? Я хотел спросить у Николая
Иваныча стакан пива или квасу.
Признаться сказать, ни в какое время года Колотовка не представляет
отрадного зрелища; но особенно грустное чувство возбуждает она, когда
июльское сверкающее солнце своими неумолимыми лучами затопляет и бурые
полуразметанные крыши домов, и этот глубокий овраг, и выжженный, запыленный
выгон, по которому безнадежно скитаются худые, длинноногие курицы, и серый
осиновый сруб с дырами вместо окон, остаток прежнего барского дома, кругом
заросший крапивой, бурьяном и полынью, и покрытый гусиным пухом, черный,
словно раскаленный пруд, с каймой из полувысохшей грязи и сбитой набок
плотиной, возле которой на мелко истоптанной, пепеловидной земле овцы, едва
дыша и чихая от жара, печально теснятся друг к дружке и с унылым терпеньем
наклоняют головы как можно ниже, как будто выжидая, когда ж пройдет наконец
этот невыносимый зной. Усталыми шагами приближался я к жилищу Николая
Иваныча, возбуждая, как водится, в ребятишках изумление, доходившее до
напряженно-бессмысленного созерцания, в собаках - негодование, выражавшееся
лаем, до того хриплым и злобным, что, казалось, у них отрывалась вся
внутренность, и они сами потом кашляли и задыхались, - как вдруг на пороге
кабачка показался мужчина высокого роста, без шапки, во фризовой шинели,
низко подпоясанной голубым кушачком. На вид он казался дворовым; густые
седые волосы в беспорядке вздымались над сухим и сморщенным его лицом. Он
звал кого-то, торопливо действуя руками, которые, очевидно, размахивались
гораздо далее, чем он сам того желал. Заметно было, что он уже успел выпить.
- Иди, иди же! - залепетал он, с усилием поднимая густые брови, - иди,
Моргач, иди! Экой ты, братец, ползешь, право слово. Это нехорошо, братец.
Тут ждут тебя, а ты вот ползешь... Иди.
- Ну, иду, иду, - раздался дребезжащий голос, и из-за избы направо
показался человек низенький, толстый и хромой. На нем была довольно опрятная
суконная чуйка, вдетая на один рукав; высокая остроконечная шапка, прямо
надвинутая на брови, придавала его круглому, пухлому лицу выражение лукавое
и насмешливое. Его маленькие желтые глазки так и бегали, с тонких губ не
сходила сдержанная, напряженная улыбка, а нос, острый и длинный, нахально
выдвигался вперед, как руль. - Иду, любезный, - продолжал он, ковыляя в
направлении питейного заведенья, - зачем ты меня зовешь?.. Кто меня ждет?
- Зачем я тебя зову? - сказал с укоризной человек во фризовой шинели. -
Экой ты, Моргач, чудной, братец: тебя зовут в кабак, а ты еще спрашиваешь,
зачем. А ждут тебя всё люди добрые: Турок-Яшка, да Дикий-Барин, да рядчик с
Жиздры. Яшка-то с рядчиком об заклад побились: осьмуху пива поставили - кто
кого одолеет, лучше споет то есть... понимаешь?
- Яшка петь будет? - с живостью проговорил человек, прозванный
Моргачом. - И ты не врешь, Обалдуй?
- Я не вру, - с достоинством отвечал Обалдуй, - а ты брешешь. Стало
быть, будет петь, коли об заклад побился, божья коровка ты этакая, плут ты
этакой, Моргач!
- Ну, пойдем, простота, - возразил Моргач.
- Ну, поцелуй же меня по крайней мере, душа ты моя, - залепетал
Обалдуй, широко раскрыв объятия.
- Вишь, Езоп изнеженный, - презрительно ответил Моргач, отталкивая его
локтем, и оба, нагнувшись, вошли в низенькую дверь.
Слышанный мною разговор сильно возбудил мое любопытство. Уже не раз
доходили до меня слухи об Яшке-Турке как о лучшем певце в околотке, и вдруг
мне представился случай услышать его в состязании с другим мастером. Я
удвоил шаги и вошел в заведение.
Вероятно, не многие из моих читателей имели случай заглядывать в
деревенские кабаки; но наш брат, охотник, куда не заходит! Устройство их
чрезвычайно просто. Они состоят обыкновенно из темных сеней и белой избы,
разделенной надвое перегородкой, за которую никто из посетителей не имеет
права заходить. В этой перегородке, над широким дубовым столом, проделано
большое продольное отверстие. На этом столе, или стойке продается вино.
Запечатанные штофы разной величины рядком стоят на полках, прямо против
отверстия. В передней части избы, предоставленной посетителям, находятся
лавки, две-три пустые бочки, угловой стол. Деревенские кабаки большей частью
довольно темны, и почти никогда не увидите вы на их бревенчатых стенах
каких-нибудь ярко раскрашенных лубочных картин, без которых редкая изба
обходится.
Когда я вошел в Притынный кабачок, в нем уже собралось довольно
многочисленное общество.
За стойкой, как водится, почти во всю ширину отверстия, стоял Николай
Иваныч, в пестрой ситцевой рубахе, и, с ленивой усмешкой на пухлых щеках,
наливал своей полной и белой рукой два стакана вина вошедшим приятелям,
Моргачу и Обалдую; а за ним, в углу, возле окна, виднелась его востроглазая
жена. Посередине комнаты стоял Яшка-Турок, худой и стройный человек лет
двадцати трех, одетый в долгополый нанковый кафтан голубого цвета. Он
смотрел удалым фабричным малым и, казалось, не мог похвастаться отличным
здоровьем. Его впалые щеки, большие беспокойные серые глаза, прямой нос с
тонкими, подвижными ноздрями, белый покатый лоб с закинутыми назад
светло-русыми кудрями, крупные, но красивые, выразительные губы - все его
лицо изобличало человека впечатлительного и страстного. Он был в большом
волненье: мигал глазами, неровно дышал, руки его дрожали, как в лихорадке, -
да у него и точно была лихорадка, та тревожная, внезапная лихорадка, которая
так знакома всем людям, говорящим или поющим перед собранием. Подле него
стоял мужчина лет сорока, широкоплечий, широкоскулый, с низким лбом, узкими
татарскими глазами, коротким и плоским носом, четвероугольным подбородком и
черными блестящими волосами, жесткими, как щетина. Выражение его смуглого с
свинцовым отливом лица, особенно его бледных губ, можно было бы назвать
почти свирепым, если б оно не было так спокойно-задумчиво. Он почти не
шевелился и только медленно поглядывал кругом, как бык из-под ярма. Одет он
был в какой-то поношенный сюртук с медными гладкими пуговицами; старый
черный шелковый платок окутывал его огромную шею. Звали его Диким-Барином.
Прямо против него, на лавке под образами, сидел соперник Яшки - рядчик из
Жиздры. Это был невысокого роста плотный мужчина лет тридцати, рябой и
курчавый, с тупым вздернутым носом, живыми карими глазками и жидкой
бородкой. Он бойко поглядывал кругом, подсунув под себя руки, беспечно
болтал и постукивал ногами, обутыми в щегольские сапоги с оторочкой. На нем
был новый тонкий армяк из серого сукна с плисовым воротником, от которого
резко отделялся край алой рубахи, плотно застегнутой вокруг горла. В
противоположном углу, направо от двери, сидел за столом какой-то мужичок в
узкой изношенной свите, с огромной дырой на плече. Солнечный свет струился
жидким желтоватым потоком сквозь запыленные стекла двух небольших окошек и,
казалось, не мог победить обычной темноты комнаты: все предметы были
освещены скупо, словно пятнами. Зато в ней было почти прохладно, и чувство
духоты и зноя, словно бремя, свалилось у меня с плеч, как только я
переступил порог.
Мой приход - я это мог заметить - сначала несколько смутил гостей
Николая Иваныча; но, увидев, что он поклонился мне, как знакомому человеку,
они успокоились и уже более не обращали на меня внимания. Я спросил себе
пива и сел в уголок, возле мужичка в изорванной свите.
- Ну, что ж! - возопил вдруг Обалдуй, выпив духом стакан вина и
сопровождая свое восклицание теми странными размахиваниями рук, без которых
он, по-видимому, не произносил ни одного слова. - Чего еще ждать? Начинать
так начинать. А? Яша?..
- Начинать, начинать, - одобрительно подхватил Николай Иваныч.
- Начнем, пожалуй, - хладнокровно и с самоуверенной улыбкой промолвил
рядчик, - я готов.
- И я готов, - с волнением произнес Яков.
- Ну, начинайте, ребятки, начинайте, - пропищал Моргач.
Но несмотря на единодушно изъявленное желание, никто не начинал; рядчик
даже не приподнялся с лавки, - все словно ждали чего-то.
- Начинай! - угрюмо и резко проговорил Дикий-Барин.
Яков вздрогнул. Рядчик встал, осунул кушак и откашлялся.
- А кому начать? - спросил, он слегка изменившимся голосом у
Дикого-Барина, который все продолжал стоять неподвижно посередине комнаты,
широко расставив толстые ноги и почти по локоть засунув могучие руки в
карманы шаровар.
- Тебе, тебе, рядчик, - залепетал Обалдуй, - тебе, братец.
Дикий-Барин посмотрел на него исподлобья. Обалдуй слабо пискнул,
замялся, глянул куда-то в потолок, повел плечами и умолк.
- Жеребий кинуть, - с расстановкой произнес Дикий-Барин, - да осьмуху
на стойку.
Николай Иваныч нагнулся, достал, кряхтя, с полу осьмуху и поставил ее
на стол.
Дикий-Барин глянул на Якова и промолвил: "Ну!"
Яков зарылся у себя в карманах, достал грош и наметил его зубом. Рядчик
вынул из-под полы кафтана новый кожаный кошелек, не торопясь распутал шнурок
и, насыпав множество мелочи на руку, выбрал новенький грош. Обалдуй
подставил свой затасканный картуз с обломанным и отставшим козырьком; Яков
кинул в него свой грош, рядчик - свой.
- Тебе выбирать, - проговорил Дикий-Барин, обратившись к Моргачу.
Моргач самодовольно усмехнулся, взял картуз в обе руки и начал его
встряхивать.
Мгновенно воцарилась глубокая тишина: гроши слабо звякали, ударяясь
друг о друга. Я внимательно поглядел кругом: все лица выражали напряженное
ожидание; сам Дикий-Барин прищурился; мой сосед, мужичок в изорванной
свитке, и тот даже с любопытством вытянул шею. Моргач запустил руку в картуз
и достал рядчиков грош; все вздохнули. Яков покраснел, а рядчик провел рукой
по волосам.
- Ведь я же говорил, что тебе, - воскликнул Обалдуй, - я ведь говорил.
- Ну, ну, не "циркай"!* - презрительно заметил Дикий-Барин. - Начинай,
- продолжал он, качнув головой на рядчика.
______________
* Циркают ястреба, когда они чего-нибудь испугаются. (Прим.
И.С.Тургенева.)
- Какую же мне песню петь? - спросил рядчик, приходя в волненье.
- Какую хочешь, - отвечал Моргач. - Какую вздумается, ту и пой.
- Конечно, какую хочешь, - прибавил Николай Иваныч, медленно складывая
руки на груди. - В этом тебе указу нету. Пой какую хочешь; да только пой
хорошо; а мы уж потом решим по совести.
- Разумеется, по совести, - подхватил Обалдуй и полизал край пустого
стакана.
- Дайте, братцы, откашляться маленько, - заговорил рядчик, перебирая
пальцами вдоль воротника кафтана.
- Ну, ну, не прохлаждайся - начинай! - решил Дикий-Барин и потупился.
Рядчик подумал немного, встряхнул головой и выступил вперед. Яков
впился в него глазами...
Но прежде, чем я приступлю к описанию самого состязания, считаю не
липшим сказать несколько слов о каждом из действующих лип моего рассказа.
Жизнь некоторых из них была уже мне известна, когда я встретился с ними в
Притынном кабачке; о других я собрал сведения впоследствии.
Начнем с Обалдуя. Настоящее имя этого человека было Евграф Иванов; но
никто во всем околотке не звал его иначе как Обалдуем, и он сам величал себя
тем же прозвищем: так хорошо оно к нему пристало. И действительно, оно как
нельзя лучше шло к его незначительным, вечно встревоженным чертам. Это был
загулявший, холостой дворовый человек, от которого собственные господа
давным-давно отступились и который, не имея никакой должности, не получая ни
гроша жалованья, находил, однако, средство каждый день покутить на чужой
счет. У него было множество знакомых, которые поили его вином и чаем, сами
не зная зачем, потому что он не только не был в обществе забавен, но даже,
напротив, надоедал всем своей бессмысленной болтовней, несносной
навязчивостью, лихорадочными телодвижениями и беспрестанным неестественным
хохотом. Он не умел ни петь, ни плясать; отроду не сказал не только умного,
даже путного слова: все "лотошил" да врал что ни попало - прямой Обалдуй! И
между тем ни одной попойки на сорок верст кругом не обходилось без того,
чтобы его долговязая фигура не вертелась тут же между гостями, - так уж к
нему привыкли и переносили его присутствие как неизбежное зло. Правда,
обходились с ним презрительно, но укрощать его нелепые порывы умел один
Дикий-Барин.
Моргач нисколько не походил на Обалдуя. К нему тоже шло названье
Моргача, хотя он глазами не моргал более других людей; известное дело:
русский народ на прозвища мастер. Несмотря на мое старанье выведать
пообстоятельнее прошедшее этого человека, в жизни его остались для меня - и,
вероятно, для многих других - темные пятна, места, как выражаются книжники,
покрытые глубоким мраком неизвестности. Я узнал только, что он некогда был
кучером у старой бездетной барыни, бежал со вверенной ему тройкой лошадей,
пропадал целый год и, должно быть, убедившись на деле в невыгодах и
бедствиях бродячей жизни, вернулся сам, но уже хромой, бросился в ноги своей
госпоже и, в течение нескольких лет примерным повеленьем загладив свое
преступленье, понемногу вошел к ней в милость, заслужил наконец ее полную
доверенность, попал в приказчики, а по смерти барыни, неизвестно каким
образом, оказался отпущенным на волю, приписался в мещане, начал снимать у
соседей бакши, разбогател и живет теперь припеваючи. Это человек опытный,
себе на уме, не злой и не добрый, а более расчетливый; это тертый калач,
который знает людей и умеет ими пользоваться. Он осторожен и в то же время
предприимчив, как лисица; болтлив, как старая женщина, и никогда не
проговаривается, а всякого другого заставит высказаться; впрочем, не
прикидывается простачком, как это делают иные хитрецы того же десятка, да
ему и трудно было бы притворяться: я никогда не видывал более проницательных
и умных глаз, как его крошечные, лукавые "гляделки"*. Они никогда не смотрят
просто - все высматривают да подсматривают. Моргач иногда по целым неделям
обдумывает какое-нибудь, по-видимому, простое предприятие, а то вдруг
решится на отчаянно смелое дело; кажется, тут ему и голову сломить...
смотришь - все удалось, все как по маслу пошло. Он счастлив и верит в свое
счастье, верит приметам. Он вообще очень суеверен. Его не любят, потому что
ему самому ни до кого дела нет, но уважают. Все его семейство состоит из
одного сынишки, в котором он души не чает и который, воспитанный таким
отцом, вероятно, пойдет далеко. "А Моргачонок в отца вышел", - уже и теперь
говорят о нем вполголоса старики, сидя на завалинках и толкуя меж собой в
летние вечера; и все понимают, что это значит, и уже не прибавляют ни слова.
______________
* Орловцы называют глаза гляделками, так же как рот едалом. (Прим.
И.С.Тургенева.)
Об Якове-Турке и рядчике нечего долго распространяться. Яков,
прозванный Турком, потому что действительно происходил от пленной турчанки,
был по душе - художник во всех смыслах этого слова, а по званию - черпальщик
на бумажной фабрике у купца; что же касается до рядчика, судьба которого,
признаюсь, мне осталась неизвестной, то он показался мне изворотливым и
бойким городским мещанином. Но о Диком-Барине стоит поговорить несколько
поподробнее.
Первое впечатление, которое производил на вас вид этого человека, было
чувство какой-то грубой, тяжелой, но неотразимой силы. Сложен он был
неуклюже, "сбитнем", как говорят у нас, но от него так и несло несокрушимым
здоровьем, и - странное дело - его медвежеватая фигура не была лишена
какой-то своеобразной грации, происходившей, может быть, от совершенно
спокойной уверенности в собственном могуществе. Трудно было решить с первого
разу, к какому сословию принадлежал этот Геркулес; он не походил ни на
дворового, ни на мещанина, ни на обеднявшего подьячего в отставке, ни на
мелкопоместного разорившегося дворянина - псаря и драчуна: он был уж точно
сам по себе. Никто не знал, откуда он свалился к нам в уезд; поговаривали,
что происходил он от однодворцев и состоял будто где-то прежде на службе; но
ничего положительного об этом не знали; да и от кого было и узнавать, - не
от него же самого: не было человека более молчаливого и угрюмого. Также
никто не мог положительно сказать, чем он живет; он никаким ремеслом не
занимался, ни к кому не ездил, не знался почти ни с кем, а деньги у него
водились; правда, небольшие, но водились. Вел он себя не то что скромно, - в
нем вообще не было ничего скромного, - но тихо; он жил, словно никого вокруг
себя не замечал и решительно ни в ком не нуждался. Дикий-Барин (так его
прозвали; настоящее же его имя было Перевлесов) пользовался огромным
влиянием во всем округе; ему повиновались тотчас и с охотой, хотя он не
только не имел никакого права приказывать кому бы то ни было, но даже сам не
изъявлял малейшего притязания на послушание людей, с которыми случайно
сталкивался. Он говорил - ему покорялись; сила всегда свое возьмет. Он почти
не пил вина, не знался с женщинами и страстно любил пение. В этом человеке
было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в
нем, как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны
разрушить и себя и все, до чего ни коснутся; и я жестоко ошибаюсь, если в
жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный
опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не держал теперь самого себя в
ежовых рукавицах. Особенно поражала меня в нем смесь какой-то врожденной,
природной свирепости и такого же врожденного благородства, - смесь, которой
я не встречал ни в ком другом.
Итак, рядчик выступил вперед, закрыл до половины глаза и запел
высочайшим фальцетом. Голос у него был довольно приятный и сладкий, хотя
несколько сиплый; он играл и вилял этим голосом, как юлою, беспрестанно
заливался и переливался сверху вниз и беспрестанно возвращался к верхним
нотам, которые выдерживал и вытягивал с особенным стараньем, умолкал и потом
вдруг подхватывал прежний напев с какой-то залихватской, заносистой удалью.
Его переходы были иногда довольно смелы, иногда довольно забавны: знатоку
они бы много доставили удовольствия; немец пришел бы от них в негодование.
Это был русский tenore di grazia, tenor leger*. Пел он веселую плясовую
песню, слова которой, сколько я мог уловить сквозь бесконечные украшения,
прибавленные согласные и восклицания, были следующие:
Распашу я, молода-молоденька,
Землицы маленько;
Я посею? молода-молоденька,
Цветика аленька.
______________
* лирический тенор (итал. и франц.).
Он пел; все слушали его с большим вниманьем. Он, видимо, чувствовал,
что имеет дело с людьми сведущими, и потому, как говорится, просто лез из
кожи. Действительно, в наших краях знают толк в пении, и недаром село
Сергиевское, на большой орловской дороге, славится во всей России своим
особенно приятным и согласным напевом. Долго рядчик пел, не возбуждая
слишком сильного сочувствия в своих слушателях; ему недоставало поддержки,
хора; наконец, при одном особенно удачном переходе, заставившем улыбнуться
самого Дикого-Барина, Обалдуй не выдержал и вскрикнул от удовольствия. Все
встрепенулись. Обалдуй с Моргачом начали вполголоса подхватывать,
подтягивать, покрикивать: "Лихо!.. Забирай, шельмец!.. Забирай, вытягивай,
аспид! Вытягивай еще! Накаливай еще, собака ты этакая, пес!.. Погуби Ирод
твою душу!" и пр. Николай Иваныч из-за стойки одобрительно закачал головой
направо и налево. Обалдуй наконец затопал, засеменил ногами и задергал
плечиком, а у Якова глаза так и разгорелись, как уголья, и он весь дрожал
как лист и беспорядочно улыбался. Один Дикий-Барин не изменился в лице и
по-прежнему не двигался с места; но взгляд его, устремленный на рядчика,
несколько смягчился, хотя выражение губ оставалось презрительным. Ободренный
знаками всеобщего удовольствия, рядчик совсем завихрился и уж такие начал
отделывать завитушки, так защелкал и забарабанил языком, так неистово
заиграл горлом, что, когда наконец, утомленный, бледный и облитый горячим
потом, он пустил, перекинувшись назад всем телом, последний замирающий
возглас, - общий, слитный крик ответил ему неистовым взрывом. Обалдуй
бросился ему на шею и начал душить его своими длинными, костлявыми руками;
на жирном лице Николая Иваныча выступила краска, и он словно помолодел; Яков
как сумасшедший закричал: "Молодец, молодец!" Даже мой сосед, мужик в
изорванной свите, не вытерпел и, ударив кулаком по столу, воскликнул: "Ага!
хорошо, черт побери, хорошо!" - и с решительностью плюнул в сторону.
- Ну, брат, потешил! - кричал Обалдуй, не выпуская изнеможенного
рядчика из своих объятий, - потешил, нечего сказать! Выиграл, брат, выиграл!
Поздравляю - осьмуха твоя! Яшке до тебя далеко... Уж я тебе говорю:
далеко... А ты мне верь! (И он снова прижал рядчика к своей груди.)
- Да пусти же его; пусти, неотвязная... - с досадой заговорил Моргач, -
дай ему присесть на лавку-то; вишь, он устал... Экой ты фофан, братец,
право, фофан! Что пристал, словно банный лист?
- Ну что ж, пусть садится, а я за его здоровье выпью, - сказал Обалдуй
и подошел к стойке. - На твой счет, брат, - прибавил он, обращаясь к
рядчику.
Тот кивнул головой, сел на лавку, достал из шапки полотенце и начал
утирать лицо; а Обалдуй с торопливой жадностью выпил стакан и, по привычке
горьких пьяниц, крякая, принял грустно-озабоченный вид.
- Хорошо поешь, брат, хорошо, - ласково заметил Николай Иваныч. - А
теперь за тобой очередь, Яша: смотри, не сробей. Посмотрим, кто кого,
посмотрим... А хорошо поет рядчик, ей-Богу хорошо.
- Очинна хорошо, - заметила Николай Иванычева жена и с улыбкой
поглядела на Якова.
- Хорошо-га! - повторил вполголоса мой сосед.
- А, заворотень-полеха!* - завопил вдруг Обалдуй и, подойдя к мужичку с
дырой на плече, уставился на него пальцем, запрыгал и залился дребезжащим
хохотом. - Полеха! полеха! Га, баде паняй**, заворотень! Зачем пожаловал,
заворотень? - кричал он сквозь смех.
______________
* Полехами называются обитатели Южного Полесья, длинной лесной полосы,
начинающейся на границе Волховского и Жиздринского уездов. Они отличаются
многими особенностями в образе жизни, нравах и языке. Заворотнями же их
зовут за подозрительный и тугой нрав. (Прим. И.С.Тургенева.)
** Полехи прибавляют почти к каждому слову восклицания: "га!" и
"баде!". "Паняй" вместо погоняй. (Прим. И.С.Тургенева.)
Бедный мужик смутился и уже собрался было встать да уйти поскорей, как
вдруг раздался медный голос Дикого-Барина:
- Да что ж это за несносное животное такое? - произнес он, скрыпнув
зубами.
- Я ничего, - забормотал Обалдуй, - я ничего... я так...
- Ну, хорошо, молчать же! - возразил Дикий-Барин. - Яков, начинай!
Яков взялся рукой за горло.
- Что, брат, того... что-то... Гм... Не знаю, право, что-то того...
- Ну, полно, не робей. Стыдись!.. чего вертишься?.. Пой, как Бог тебе
велит.
И Дикий-Барин потупился, выжидая.
Яков помолчал, взглянул кругом и закрылся рукой. Все так и впились в
него глазами, особенно рядчик, у которого на лице, сквозь обычную
самоуверенность и торжество успеха, проступило невольное, легкое
беспокойство. Он прислонился к стене и опять положил под себя обе руки, но
уже не болтал ногами. Когда же наконец Яков открыл свое лицо - оно было
бледно, как у мертвого; глаза едва мерцали сквозь опущенные ресницы. Он
глубоко вздохнул и запел... Первый звук его голоса был слаб и неровен и,
казалось, не выходил из его груди, но принесся откуда-то издалека, словно
залетел случайно в комнату. Странно подействовал этот трепещущий, звенящий
звук на всех нас; мы взглянули друг на друга, а жена Николая Иваныча так и
выпрямилась. За этим первым звуком последовал другой, более твердый и
протяжный, но все еще видимо дрожащий, как струна, когда, внезапно прозвенев
под сильным пальцем, она колеблется последним, быстро замирающим колебаньем,
за вторым - третий, и, понемногу разгорячаясь и расширяясь, полилась
заунывная песня. "Не одна во поле дороженька пролегала", - пел он, и всем
нам сладко становилось и жутко. Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос:
он был слегка разбит и звенел, как надтреснутый; он даже сначала отзывался
чем-то болезненным; но в нем была и неподдельная глубокая страсть, и
молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная
скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так и
хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песнь росла,
разливалась. Яковом, видимо, овладевало упоение: он уже не робел, он
отдавался весь своему счастью; голос его не трепетал более - он дрожал, но
той едва заметной внутренней дрожью страсти, которая стрелой вонзается в
душу слушателя, и беспрестанно крепчал, твердел и расширялся. Помнится, я
видел однажды, вечером, во время отлива, на плоском песчаном берегу моря,
грозно и тяжко шумевшего вдали, большую белую чайку: она сидела неподвижно,
подставив шелковистую грудь алому сиянью зари, и только изредка медленно
расширяла свои длинные крылья навстречу знакомому морю, навстречу низкому,
багровому солнцу: я вспомнил о ней, слушая Якова. Он пел, совершенно позабыв
и своего соперника, и всех нас, но, видимо, поднимаемый, как бодрый пловец
волнами, нашим молчаливым, страстным участьем. Он пел, и от каждого звука
его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь
раскрывалась перед вами, уходя в бесконечную даль. У меня, я чувствовал,
закипали на сердце и поднимались к глазам слезы; глухие, сдержанные рыданья
внезапно поразили меня... Я оглянулся - жена целовальника плакала, припав
грудью к окну. Яков бросил на нее быстрый взгляд и залился еще звонче, еще
слаще прежнего; Николай Иваныч потупился, Моргач отвернулся; Обалдуй, весь
разнеженный, стоял, глупо разинув рот; серый мужичок тихонько всхлипывал в
уголку, с горьким шепотом покачивая головой; и по железному лицу
Дикого-Барина, из-под совершенно надвинувшихся бровей, медленно прокатилась
тяжелая слеза; рядчик поднес сжатый кулак ко лбу и не шевелился... Не знаю,
чем бы разрешилось всеобщее томленье, если б Яков вдруг не кончил на
высоком, необыкновенно тонком звуке - словно голос у него оборвался. Никто
не крикнул, даже не шевельнулся; все как будто ждали, не будет ли он еще
петь; но он раскрыл глаза, словно удивленный нашим молчаньем, вопрошающим
взором обвел всех кругом и увидал, что победа была его...
- Яша, - проговорил Дикий-Барин, положил ему руку на плечо и - смолк.
Мы все стояли как оцепенелые. Рядчик тихо встал и подошел к Якову.
"Ты... твоя... ты выиграл", - произнес он наконец с трудом и бросился вон из
комнаты.
Его быстрое, решительное движение как будто нарушило очарованье: все
вдруг заговорили шумно, радостно. Обалдуй подпрыгнул кверху, залепетал,
замахал руками, как мельница крыльями; Моргач, ковыляя, подошел к Якову и
стал с ним целоваться; Николай Иваныч приподнялся и торжественно объявил,
что прибавляет от себя еще осьмуху пива; Дикий-Барин посмеивался каким-то
добрым смехом, которого я никак не ожидал встретить на его лице; серый
мужичок то и дело твердил в своем уголку, утирая обоими рукавами глаза,
щеки, нос и бороду: "А хорошо, ей-Богу хорошо, ну, вот будь я собачий сын,
хорошо!", а жена Николая Иваныча, вся раскрасневшаяся, быстро встала и
удалилась. Яков наслаждался своей победой, как дитя; все его лицо
преобразилось; особенно его глаза так и засияли счастьем. Его потащили к
стойке; он подозвал к ней расплакавшегося серого мужичка, послал
целовальникова сынишку за рядчиком, которого, однако, тот не сыскал, и
начался пир. "Ты еще нам споешь, ты до вечера нам петь будешь", - твердил
Обалдуй, высоко поднимая руки.
Я еще раз взглянул на Якова и вышел. Я не хотел остаться - я боялся
испортить свое впечатление. Но зной был нестерпим по-прежнему. Он как будто
висел над самой землей густым тяжелым слоем; на темно-синем небе, казалось,
крутились какие-то мелкие, светлые огоньки сквозь тончайшую, почти черную
пыль. Все молчало; было что-то безнадежное, придавленное в этом глубоком
молчании обессиленной природы. Я добрался до сеновала и лег на только что
скошенную, но уже почтя высохшую траву. Долго я не мог задремать; долго
звучал у меня в ушах неотразимый голос Якова... Наконец жара и усталость
взяли, однако же, свое, и я заснул мертвым сном. Когда я проснулся, - все
уже потемнело; вокруг разбросанная трава сильно пахла и чуть-чуть отсырела;
сквозь тонкие жерди полураскрытой крыши слабо мигали бледные звездочки. Я
вышел. Заря уже давно погасла, и едва белел на небосклоне ее последний след;
но в недавно раскаленном воздухе сквозь ночную свежесть чувствовалась езде
теплота, и грудь все еще жаждала холодного дуновенья. Ветра не было, не было
и туч; небо стояло кругом все чистое и прозрачно-темное, тихо мерцая
бесчисленными, но чуть видными звездами. По деревне мелькали огоньки; из
недалекого, ярко освещенного кабака несся нестройный, смутный гам, среди
которого, мне казалось, я узнавал голос Якова. Ярый смех по временам
поднимался оттуда взрывом. Я подошел к окошку и приложился лицом к стеклу. Я
увидел невеселую, хотя пеструю и живую картину: все было пьяно - всё,
начиная с Якова. С обнаженной грудью сидел он на лавке и, напевая осиплым
голосом какую-то плясовую, уличную песню, лениво перебирал и щипал струны
гитары. Мокрые волосы клочьями висели над его страшно побледневшим лицом.
Посередине кабака Обалдуй, совершенно "развинченный" и без кафтана,
выплясывал вперепрыжку перед мужиком в сероватом армяке; мужичок, в свою
очередь, с трудом топотал и шаркал ослабевшими ногами и, бессмысленно
улыбаясь сквозь взъерошенную бороду, изредка помахивал одной рукой, как бы
желая сказать: "Куда ни шло!" Ничего не могло быть смешней его лица; как он
ни вздергивал кверху свои брови, отяжелевшие веки не хотели подняться, а так
и лежали на едва заметных, посоловелых, но сладчайших глазках. Он находился
в том милом состоянии окончательно подгулявшего человека, когда всякий
прохожий, заглянув ему в лицо, непременно скажет: "Хорош, брат, хорош!"
Моргач, весь красный как рак и широко раздув ноздри, язвительно посмеивался
из угла; один Николай Иваныч как и следует истинному целовальнику, сохранял
свое неизменное хладнокровие. В комнату набралось много новых лиц; но
Дикого-Барина я в ней не видал.
Я отвернулся и быстрыми шагами стал спускаться с холма, на котором
лежит Колотовка. У подошвы этого холма расстилается широкая равнина;
затопленная мглистыми волнами вечернего тумана, она казалась еще необъятней
и как будто сливалась с потемневшим небом. Я сходил большими шагами по
дороге вдоль оврага, как вдруг где-то далеко в равнине раздался звонкий
голос мальчика. "Антропка! Антропка-а-а!.." - кричал он с упорным и
слезливым отчаянием, долго, долго вытягивая последний слог.
Он умолкал на несколько мгновений и снова принимался кричать. Голос его
звонко разносился в неподвижном, чутко дремлющем воздухе. Тридцать раз, по
крайней мере, прокричал он имя Антропки, как вдруг с противоположного конца
поляны, словно с другого света, принесся едва слышный ответ:
- Чего-о-о-о-о?
Голос мальчика тотчас с радостным озлоблением закричал:
- Иди сюда, черт леши-и-и-ий!
- Заче-е-е-ем? - ответил тот спустя долгое время.
- А затем, что тебя тятя высечь хочи-и-и-т, - поспешно прокричал первый
голос.
Второй голос более не откликнулся, а мальчик снова принялся взывать к
Антропке. Возгласы его, более и более редкие и слабые, долетали еще до моего
слуха, когда уже стало совсем темно и я огибал край леса, окружающего мою
деревеньку и лежащего в четырех верстах от Колотовки...
"Антропка-а-а!" - все еще чудилось в воздухе, наполненном тенями ночи.