Кабо Любовь / книги / Правденка



  

Текст получен из библиотеки 2Lib.ru

Код произведения: 4837
Автор: Кабо Любовь
Наименование: Правденка


Любовь КАБО


                          ПРАВДЕНКА
                      Сборник рассказов


  1983-1996




  В жизни конце, на самом донушке
Захочется мне посидеть на солнушке
На теплом пёнушке...
  ... Я душу свою без помехи прослушаю,
Черту подведу стариковскою палочкой.
  А все-таки нет, хорошо, что по случаю
Я здесь побывал
и отметился галочкой.
  А. Твардовский

                                1.

  ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ


  Вот про это я задумала писать, да уж и пишу помаленьку - про то, что со
мной, взрослым человеком, происходило в жизни.
  Читатель скажет: ну, наконец-то! Давненько не читали мемуарной
литературы... Вас сейчас, взрослых, а проще говоря, старых, как прорвало:
понаделали дел, а теперь никак не отрыдаетесь.
  Ну, во-первых, ни рыдать, ни сетовать на судьбу я не собираюсь: каждый мой
день- мой. Мне думается, это все - вопрос собственного достоинства: не
отдавать свою бессмертную душу сосущему ощущению бессилия, красиво
именуемому подчас гражданской скорбью. Бог с ней, с гражданской скорбью!
Повальная болезнь многих моих сверстников: жизнь, дескать, прожита зря,
впустую. Не хочу я этого понимать - почему впустую? Ну, почему? Ты
страдал? Страдал, слава богу. Размышлял о жизни, пытался ее осмыслить? Вот
и не жмотничай, делись всем тем, что осмыслил. Как получается, так и
делись.
  Меня в ранней юности очень старики удивляли. Не понимала я, как можно
часами сидеть, вглядываясь во что-то свое, сложив на коленях навсегда
уставшие, бездельные руки. Это только с возрастом начинаешь понимать,
какая вдруг возникает потребность неспеша разобраться в том, кто ты,
собственно, есть перед людьми и перед богом, и почему именно такой ты, а
не какой-то еще, и как случилось с тобой все, что случилось. И внутренний,
неуправляемый поток этот с трудом прокладывает себе русло, то и дело
сбиваемый в сторону суетными, вздорными голосами сегодняшнего дня,
врывающимися в душевную сосредоточенность скрежещущим диссонансом. Очень
трудно это: ни на что не отвлекаясь, все-таки понять, что ты такой и как
случилось с тобой все, что случилось.
  Так что выступаю я прежде всего именно в этом жанре: пытаюсь что-то и
как-то сообразить, - и не про себя одну, конечно, одной-то меня, может, и
вовсе на свете нет, а про бешено промчавшееся сквозь всех нас время, - что
оно ознаменовало в нас и что мы все значили в нем.
  Не знаю уж, как я это все назову. Может, назову "Кучемутие", - есть на
свете такое серьезное и даже научное слово, мне, наверное, еще придется
рассказать, что именно оно значит. А, может, назову "Правденкой", - прошло
через мою жизнь и такое слово...
  ... Но подумайте, как стремительно отлетает от нас и как, в то же время,
долго тянется наша жизнь, как мало мы успеваем и как много
накапливаем, сколько вмещаем в свою душу, не имея возможности ни
перечувствовать все это толком, ни осознать до конца, ни с кем бы то ни
было поделиться...
  Впрочем, к делу.
  

2.
  ПОРТРЕТ ЛЮБИМОГО ВОЖДЯ


  Всегда я посмеивалась, что работаю в так называемом "мертвом
пространстве", то есть там, где по всем правилам военной науки снаряды не
ложатся, - в непосредственной близости от ведущего огонь орудия. До поры
до времени. Наша мужская средняя школа - а начинаю я разговор с
учительской своей работы, - была расположена близехонько от гранитных,
отполированных до зеркального блеска стен знаменитого на всю страну
Министерства.
  Но вот однажды ученики десятого "А" класса, в котором я была классным
руководителем, изобрели совсем неплохое, судя по результатам, взрывчатое
вещество и в свободное от уроков время весело и воодушевленно взорвали все
цветочные горшки в своем классе. Хотели взорвать и чернильницы, что было
особенно соблазнительно, потому что чернильницы в те годы наглухо
врезались в крышки парт, и это обещало эффект чрезвычайный, но вовремя
спохватились, сообразив, что полы после этого придется мыть все же самим.
И поэтому, похохатывая от возбуждения и слегка поколачивая друг друга,
отправились взрывать чернильницы в соседний класс. Легко понять, что
разрешения на это они ни у кого - ни у классного руководителя, ни у
школьной администрации - не спрашивали.
  А часа через полтора меня вызвал к себе директор школы. В глаза мы его
называли Виктор Николаевич, за глаза - просто Чич, - и учителей, и
учащихся эта кличка, образованная от фамилии, совершенно устраивала. Мне
много позже довелось описать его в одной повести, и дорогие мои родители,
которые тогда были еще живы, прямо-таки слезно умоляли меня: ну, хорошо,
тощий он у тебя, совсем как в жизни, выражение лица постное, характер
безрадостный, - но можешь ты ему хотя бы кличку изменить, нельзя же так!..
Не могла я ничего поделать!.. Потому что Чич - он Чич и есть. Люди
специально в командировки поднимаются за материалом, себя не щадят, а тут
никаких командировок не надо, работай спокойненько, - и законченный Чич
каждый день перед твоими глазами! Я даже настенный школьный фольклор
воспроизвела в той повести: "Чич купил "Москвич" - целая новелла! "У
нашего Чичика тощенькое личико", - у самого сильного человека выжмет
слезу! - ну, и так далее. Глас народа - глас божий - это все-таки не я
придумала.
  Так вот, вызывает меня Чич. "Говорят, учащиеся вашего класса стреляли в
портрет Сталина". "О, господи! - отвечаю я. - Кто говорит?" "Говорят".
Больше этого я так ничего и не смогла добиться: кто-то из учителей шел по
коридору, услышал выстрел, заглянул в класс, в классе мои ребята, класс
полон дыма, а в дыму - портрет любимого вождя и учителя... "Виктор
Николаевич, - говорю, - все это чушь какая-то. Пойдемте в класс, будем
смотреть на месте..."
А Виктор Николаевич - он труженик был, надо отдать ему должное. В класс
вошел, портрет со стенки снял, оглядели мы этот портрет со всех сторон:
целехонек. "Все? - говорю я. - Никто в портрет не стрелял?" Я, в простоте
души, и в самом деле полагала, что - все: о чем говорить, если портрет -
целехонек!..
  Но нам с Чичем потому и трудно было работать: у нас на все были разные
взгляды, мы их и сравнивать-то никогда не брались... Короче говоря, Чич
вернулся к себе в кабинет, снял телефонную трубку и сообщил вышестоящей
инстанции, то бишь роно, что во вверенной ему школе, в десятом "А", -
может, этого, конечно, и не было, но, быть может, и было, - ученики
стреляли в портрет Сталина. А в роно тоже ведь были труженики и тоже
работы никакой не боялись, ни даже ответственности. И поэтому в роно тут
же сняли телефонную трубку и сигнализировали - в то самое Министерство с
отполированными до зеркального блеска стенами, - что в непосредственной
близости от сияющих этих стен, учащиеся такой-то школы, такого-то класса,
- может, этого всего, конечно, и не было, но очень может быть, что
все-таки было, - стреляли, даже сказать страшно, в сталинский портрет.
  А дело было в субботу. В одну из суббот тысяча девятьсот пятьдесят первого
года. И в воскресенье должны были состояться очередные выборы в Верховный
Совет СССР. Так что сигнал и отправлен был, и принят, - как и все, что
делается в ответственные эти, в предвыборные дни, - с озабоченностью
повышенной. Очевидно, так.
  Впрочем, тут и думать нечего: так. Что сегодняшние читатели поймут во всем
этом? Но ночь с субботы на воскресенье мы еще прожили мирно, как и все
честные труженики нашей страны, и торжественный день выборов провели, как
положено, - в громе оркестров, в сиянии лозунгов и добрососедских улыбок,
с именами наших дорогих избранников на устах, а в понедельник с утра в
школе появился человек в штатском.
  Но этого до поры до времени мы не знали - в штатском он или не в штатском.
Дверь директорского кабинета была расположена сразу у входа в школу,
справа, и человек этот, как только вошел в школу, так сразу в директорском
кабинете и скрылся. И стали в директорский кабинет вызывать поочередно
мальчиков - повторяю: школа мужская! - мальчиков девятого "А" класса.
  Я, как узнала про это, света не взвидела. Потому что - кто ответственен
прежде всего за то, что творится в классе? Классный руководитель. Вот
классного руководителя и вызывайте, так я рассуждала. При чем тут мои
ребята? Со своими ребятами я потом как-нибудь и сама разберусь.
  Поэтому в первую же перемену, едва узнав про все это, я поспешила с
четвертого этажа, где были расположены старшие классы и где я давала
уроки, -поспешила вниз, в кабинет директора, поставить, так сказать, все
точки над "i". Но ничего у меня не вышло. У двери своего кабинета
похаживал Чич; ходил на цыпочках, чтоб ничему, что происходило за дверью,
не дай бог, не помешать. И меня все с той же целью - не помешать ни в коем
случае - поворотил от своих дверей недвусмысленно: вы, дескать, пока не
нужны, вас, когда вы понадобитесь, вызовут...
  Но ребят-то вызывают!.. Ребята бледны, взволнованы, друг с другом не
разговаривают, словно каждый связан каким-то обязательством, друг на друга
и взглянуть-то боятся. Жалко ребят. И хоть все мы, учителя, вместе и в
отдельности, на великого Януша Корчака не тянем, но какая-то частица Януша
Корчака в каждом путном преподавателе есть. Поэтому так это все и шло
дальше: на каждой перемене я спешила в директорский кабинет, - авось,
прорвусь! - и на каждой перемене Чич меня от своего кабинета
неукоснительно поворачивал. Хлопотливый, надо сказать задался у него
денек!..
  Мы-то с вами, читатель, люди простые, мы знаем, - дело яснее ясного:
поднимись на четвертый этаж, посмотри на портрет, спокойненько висящий на
своем месте, убедись, что на портрете этом - ни единой царапины, - и иди
себе, возвращайся в свое присутствие, благо, недалеко. Ни ребята тебе не
нужны, ни, действительно, классный руководитель не нужен, ни трудяга
директор, изнемогающий на своем посту... Но в том-то и дело: никто и не
собирается на четвертый этаж подниматься, никому не нужен этот четвертый
этаж!.. Никто сутью дела не интересуется, - в пятьдесят-то первом году!
Вот и думай, гадай, - как там у них с раскрываемостью, за сверкающими
стенами, - тоже, ведь, наверное, план, процент... "Валя, - спрашиваю я у
главного динамитчика, - о чем вас хоть спрашивают, горе вы мое?"
А у главного динамитчика каждая веснушка на веснущатом его лице словно
вдвое больше стала за несколько часов, смотрит испуганно: "Любовь
Рафаиловна, только о вас! С кем вы ходите, кто у вас дома бывает, какие вы
разговоры с нами ведете..." А какие я разговоры с ребятами веду?
Сумасшедший дом!..
  Вот так и шел рабочий день. Уроки я, помнится, давала в тот день в
девятых: поэма Некрасова "Кому на Руси жить хорошо". Каждую перемену я
спускалась к Чичу на свиданье: оставьте, дескать, ребят в покое, вот она
я!.. Уже уроки кончились, когда я в последний раз спустилась. Чич
распахнул передо мною дверь: "Пожалуйста, вас просили зайти." Вошла.
  Приятный, обходительный мужчина в штатском поднимается навстречу,
протягивает руку: "Поздравляю вас"... Я, естественно, ничего не понимаю:
майский день, именины сердца, - с чем меня поздравлять? "Вас очень любят
ваши ребята..."
Вот, оказывается, в чем дело: любят они меня! Бедные, перепуганные мои
ребята, сорванный день, изнеможение до рвоты... Я, кажется, не удержалась:
"А что - именно это нужно было доказать?"
Впрочем, я, наверное, вру. Наверное. Это я в воспоминаниях сегодняшних
расхрабрилась, а тогда я только подумать и посмела: "Что - именно это надо
было доказать?" Только и подумала: "Вот, значит, как, - все в порядке на
сегодняшний день с раскрываемостью." Со стороны все выглядело спокойно,
буднично: сидят два взрослых человека, говорят по душам, - мальчишки,
конечно, что с них возьмешь, - один из собеседников сам когда-то
мальчишкой был... С такого бы разговора день начать! Очень мы друг друга
понимали, с полуслова, - а что? Советские же люди, товарищи, так сказать...
  Вышла. Ничего не поделаешь, опять надо наверх итти, на четвертый этаж:
где-то там портфель остался. В школе тихо, все ушли. Опустела школа.
Длинная лестница, длинный коридор. Машинально, по извечному учительскому
занудству, тронула, проходя, дверь своего класса, - спокойно могла пройти
мимо...
  Сидят. Тридцать мальчишек, бледных, несчастных, настрадавшихся, Кибальчичи
мои, мои бедные - сидят!.. В мертвой тишине - отроду так не сидели!..
Сидят и ждут, вернется их классный руководитель или так уж и не вернется
никогда. Кричащие глаза навстречу: вернулось сокровище! Немая сцена,
пауза. Художественный театр.
  Впрочем, насладиться паузой я им не дала. Чего не было, того не было. И
чтоб слезы, рыдания, судорожные объятия - этого у нас тоже не водилось:
мужская школа. Опустилась на первую попавшуюся парту, прямо сверху, на
крышку, - ноги отказали. Только и сказала, помнится: "Ну, поняли,
сволочи?..".

  3.
  КРУПЕНЯ

  В первые послевоенные годы на юге России был голод. Страшная засуха,
потому и голод, а, может, не только потому. Все это имеет прямое отношение
к моему рассказу. Потому что я в те годы посылала продукты в Молдавию
родителям моего погибшего на фронте мужа, и посылки эти принимали на
почтамте по документу, который в войну называли "похоронкой". И, наверное,
я как раз накануне отправляла посылку, - только этим можно объяснить, что
в тот день, о котором пойдет речь, в яркий майский день сорок седьмого
года, так называемая "похоронка" лежала в моем паспорте.
  А я в тот день поехала с очередным своим классом в Фили кататься на
лодках. С девятым классом все той же столичной мужской школы, - я в той
школе несколько лет работала.
  Оговоримся сразу: девятиклассники сорок седьмого года ничем не напоминали
тех динамитчиков пятьдесят первого, о которых я только что рассказала.
Один год не похож на другой, и у каждого класса свое лицо, - это любой
учитель подтвердит. Девятиклассники сорок седьмого были взрослые, в
общем-то, люди, - им в нормальных условиях давно бы школу кончать! Рано
предоставленные себе, возросшие на отнюдь не благоуханных задворках
военных лет, - и родителям, и стране в целом было как-то не до вдумчивого
и бережного воспитания, - ребята эти и на уроки литературы, и на
душеспасительные наши беседы принесли потаенные ухмылки и расхолаживающий,
недоверчивый прищур. Легко понять поэтому, что к тому времени, как они
меня что называется "приняли" и даже удостоили совместной прогулки на
лодках, - я, классный руководитель, пролила к тому времени немало горьких,
невидимых миру слез.
  Итак, поехали мы, как уже было сказано, в Фили, - человек 12-14, те, кто в
этот погожий день оказался в школе. Фили были в ту пору загородным местом,
всех этих многоэтажек и станций метро не было и в помине, только парк, а
может, даже и лес, только Москва-река, только лодки. Разобрались мы между
собой, оставили в залог паспорта, - те, у кого они уже были, - сели
по-трое в лодки и поехали.
  Долго ли, коротко мы катались, не помню, а, наверное, долго, потому что в
нашей лодке скопилась почему-то одежонка всей нашей компании и даже
два-три фотоаппарата. Я в очередной раз села за весла в паре с мрачноватым
пареньком Мишей Вепринцевым, он меня сразу же стал перегребать, лодка наша
закрутилась посреди реки жалчайшим образом, и третий в нашей лодке, Глеб
Зотов, полулежа на корме, начал нами тихонько командовать: "Взяли! Еще -
взяли!...". Вот в этот самый момент, когда дело у нас, под командой Глеба,
наконец-то пошло на лад и лодка перестала крутиться, - в этот момент и
подплыл к нам на своей моторке милиционер Крупеня.
  Фамилии его тогда мы еще не знали, и вообще внимание его нас не восхитило
нимало. И мы стали торопливо заверять его, что мы люди лояльные,
покрутились немножко и, видите, перестали, и впредь нарушать что бы то ни
было не собираемся ни в коем случае.
  Что бы мы делали без нашей милиции, как бы обходились, подумать страшно!
Но вот Крупеню зачислили в славные ее ряды совершенно напрасно. Крупеня,
не вдаваясь ни в какие объяснения, подтянул нашу лодку к своей моторке,
прикрутил ее цепью и пустил свой мотор на полную мощность.
  Все остальное разыгралось мгновенно. Две волны с двух сторон рухнули в
нашу бедную лодку, лодка тут же погрузилась в воду и затонула бы вовсе,
если бы не была так туго прикручена к корме моторки, мы все оказались в
воде, так же, как шмотки и фотоаппараты, и тут чудеса оперативности
проявил обычно медлительный и, казалось бы флегматичный Глеб: быстро
перекидал в милицейскую моторку фотоаппараты и шмотки, перебрался туда
сам, втащил меня, вслед за нами влез в моторку и Миша.
  И вот мы трое, мокрые до нитки, стоим на корме и смотрим, как уплывают
вдаль загубленные Крупеней весла и прочий лодочный инвентарь, за который
нам отвечать головою, моторка мчит нас на всех парах назад, к лодочной
пристани, а за нами, развернувшись стройной флотилией, следуют остальные
наши ребята.
  Уже на берегу я успеваю сказать им самое, на мой взгляд, главное: "Только
не спорьте". Спорить нельзя ни в коем случае, это они понимают. Во-первых,
с милицией вообще не спорят, на то она и милиция. Себе дороже. Во-вторых,
на пристани, оказывается, висят правила, и если вчитаться в них со всем
возможным тщанием, то выяснится, что мы нарушали их все: из лодки в лодку
пересаживались, с лодок купались... Чего там еще нельзя делать? Делали
все. И мы молчим. Молча платим за одно весло, за другое, платим штрафы, -
благо, у меня и у двух-трех ребят оказались деньги; Крупеня может быть
нами абсолютно доволен. Он и не скрывает, что доволен, у него это на
физиономии написано. И будучи совершенно удовлетворен, не может отказать
себе на прощанье в маленьком и таком невинном удовольствии: он забирает
оставленные нами в залог паспорта, чтоб вручить нам их лично. Чтоб мы, так
сказать, знали и помнили. Больше ему уже совершенно нечего с нами делать.
  И тут случается нечто: внимание Крупени привлекает мой паспорт. Даже не
паспорт, а лежащая в нем "похоронка". Крупене надо досконально выяснить,
что это за "похоронка" и кем приходится мне означенный в ней человек.
Крупеня глумлив, Крупеня настырен, и вообще у него есть по данному поводу
несколько своих, очень ценных соображений, - ни одного из этих соображений
я почему-то вовсе не слышу.
  Не слышу ничего. Потому что вижу глаза своих мальчишек. Не нравятся мне
сейчас эти глаза. Вот не нравятся - и всё. Глаза эти совершенно белые от
ярости и почему-то очень большие. Мальчишки, стоя вокруг меня и Крупени,
надвигаются на милиционера грудью, а тот, ничего не понимая и словно бы
ничего в своем самодовольстве не видя, стоит в их кольце спиною к обрыву,
на самом его краю, и что-то безмятежно вещает. Не знает он моих ребят, это
я их знаю. И поэтому я кручусь между ними, стараясь заслонить от них
своего лучшего друга Крупеню, глажу ребятам руки и жалобно повторяю одно:
"Родненькие, не надо! Ну, пожалуйста, не надо, я вас очень прошу..."
Что всех нас спасло? Не Крупеню спасло, а именно нас, - так я это все
представляю. До сих пор понять не могу. Не понимаю, откуда он взялся, этот
совершенно чужой паренек лет тринадцати, наш спаситель, как сумел
мгновенно оценить ситуацию, как догадался?.. Но этот чужой мальчишка
вклинился вдруг между нами и сразу же стал кричать эдаким приблатненным,
истерическим голосом: "А чего, чего? Вы чего к ней вяжетесь, чего вам
надо? Это моя мать, чего вы к моей матери пристали?..". И так это все было
неожиданно, кричал он так убедительно, так пронзительно и скандально, что
Крупеня, растерявшись, тут же сунул этому мальчишке и мой паспорт, и
"похоронку", и ребята, в слепом бешенстве своем, словно споткнулись вдруг
на этого мальчишку и на этот его истерический, пронзительный крик.
  Что было дальше? Паспорт оказался у меня в руках, а мальчишки след
простыл, словно его и не было. Как внезапно появился, так и исчез
неожиданно, - да никто его, кажется, и не искал, слишком все были
взволнованы. Нам в ту пору и в голову не приходило, что во всей этой
истории самое интересное и есть удивительный этот мальчишка. Нам тогда
казалось, что гораздо важнее узнать фамилию милиционера, и Крупеня в
воинственном сознании своей непогрешимости, ее от нас не утаил. Хотели
писать на Петровку, жаловаться, потом, на следующий день, успокоились,
остыли, предпочли не связываться, потом и вовсе забыли.
  И совсем недавно все это снова вспомнилось. На вечере в одном из
респектабельных московских ресторанов, где бывшие военные мальчики, а
теперь солидные мужи отмечали очередное десятилетие окончания школы. Было
много цветов, были дамы - бывшие девочки соседней двести семьдесят пятой,
сокрушившие в свое время много рыцарственных и стыдливых сердец, было
много добрых тостов и дружеский откровений. Вот тогда, на прекрасном этом
вечере, я и напомнила улыбчивому и милому толстяку Глебу, как было страшно
тогда, на обрыве, и какие невозможные, какие незабываемые были у всех них
глаза. Глеб посмотрел на меня удивленно:
  - А вы хоть помните, что он вам говорил, Крупеня этот?
  - Откуда! Я и не слыхала ничего.
  - В том-то и дело! Он говорил вам: у самой муж погиб, а она с
мальчишками... Ну, все слова, понимаете?.. Да вы что!.. Я уже финку в
кармане открыл...
  Еще, оказывается, и финки были в карманах! Дожила до счастливой старости:
ничего не знала о финках ...


  4.
  ТАЙНА ВОЛОДИ ФЕРДМАНА


  С этим же классом, чуть позже, зимой, они уже в десятом были, произошло
такое. Урок шел. Или не урок, перемена - уже не помню. Вызвали меня к
директору в кабинет.
  Было это все еще до Чича. Чича нам потом прислали - "для усиления
коллектива" - так это все, кажется, называлось. А тогда директорствовал
Николай Иванович Маклаков.
  Был это человек прямодушный, чуть мужиковатый и какой-то такой, что по
прошествии стольких лет вспоминать о его недостатках не хочется. Была у
него черта для директора редкостная: он умел учителям доверять. Тем, что
посильнее. А учителя старших классов были у нас, как на подбор, сильные и
работалось нам при Николае Ивановиче прекрасно. Мы вот и теперь - скоро
сорок лет минет, - два-три раза в год непременно встречаемся, а это
показатель серьезный. Вот уже и постарели вроде, и даже похоронили
кое-кого, и детей переженили, и внуков растим, а нам вместе по-прежнему
душевно и хорошо.
  Так вот - вызывает меня Николай Иванович к себе в кабинет. Николай
Иванович не один: около его стола сидит бочком скромненький такой
гражданин, лица не запомнишь, сколько ни старайся, - то ли из родителей
кто-то, то ли еще откуда-то.
  - Извини, что потревожил, - говорит Николай Иванович (он нас то на "ты",
то на "вы" называл - тех, к кому хорошо относился). - Вот тут товарищ
твоим Фердманом интересуется. Он в классе сегодня?
  - Нет его.
  - Почему?
  - Еще не знаю. Заболел, наверное. Вчера был.
  Тут гражданин у стола пошевелился:
  - Был вчера? При каких обстоятельствах вы его в последний раз видели?
Припомните, это очень важно.
  А мне и припоминать нечего, я и так знаю отчетливо: видела Фердмана между
четырьмя и шестью, на дополнительных занятиях по русскому языку.
  - Это что - обязательные у вас занятия?
  - Нет, не обязательные. Но ребята выпускных сочинений боятся, ходят все.
Тем более Володя, он на медаль тянет...
  - Даже на медаль?
  - А что? Что случилось, собственно?
  Но гражданин словно не слышит обращенного к нему вопроса, спрашивает сам:
  - Что вы можете о нем сказать?
  Что же сказать? Рассказывать о Володе будет трудно, это я сразу поняла.
Есть такие ребята. В нелегком этом, очень взрывчатом непредсказуемом
классе Володя был из тех, кто учителям, да и мне, классному руководителю,
не доставлял никаких хлопот. Учится и учится. Молчаливый, замкнутый юноша
с медленным и грустным взглядом. Высокий, стройный, даже, может быть,
красивый, чуть вьющиеся темные волосы гладко зачесаны на затылок; высокие
скулы, узкие глаза. Человек старательный, скромный...
  - Да что случилось, наконец?
  И Николай Иванович взволновался:
  - В самом деле, что, наконец, случилось? Мы здесь все свои...
  Гражданин помедлил, глядя на нас испытующе.
  - Убит он. То ли его убил кто-нибудь, то ли он сам себя убил.
  Дальше я что-то не очень слышала. Николай Иванович, помню, закричал
несуразное:
  - Ты что это, эй! Не смей так бледнеть...
  Кое-как справились. Посетитель наш, - а он оказался следователем из
милиции, - рассказал подробности. Утром позвонил женский голос: приезжайте
туда-то, скорее! Приехали. По указанному адресу. Дверь - не заперта, в
доме никого, на диване лежит юноша, руки сложены на груди, огнестрельная
рана в висок, малокалиберная винтовка рядом. Вот теперь и думай. С собой
покончил? Но кто же из винтовки стреляется, и ожог бы был, и лежит со
скрещенными руками, - значит был кто-то. Убит? Так из винтовки в висок не
очень застрелишь. Нет, не похоже на убийство. Ни на что не похоже. К тому
же - выпускник, старательный. Сами говорите: вчера на дополнительных
занятиях был.
  И снова спрашивает:
  - Точно - был?
  - Точно. Прекрасно помню: сидел на обычном своем месте, на первой парте...
  Так это все для нас, для нашего класса началось: приходом следователя из
милиции. Поспешили мы после уроков с группой ребят к Фердманам. И страшно,
и понимаем: надо. Володи уже нет, увезли на вскрытие. Мать в дальней
комнате с родственниками. Плохо ей. Отец в отчаянии мечется по квартире,
то и дело открывает газовый кран на кухне. Увидел меня в дверях, зарыдал в
голос: "Володичка, вот и Любовь Рафаиловна к тебе пришла!.." Все ясно,
больше я сюда не приду. Тем более, ребята и без меня отлично справляются:
деликатны, догадливы. Дежурства установили, от отца не отходят, в аптеку
бегают. Поехали мы с Глебом по самым неотложным делам: справка о смерти,
похоронное бюро, морг. Первая смерть, в сущности. Первая для меня - вот
так, вблизи; тем более - первая для Глеба.
  Может, поэтому это все так и запомнилось, вся эта закулисная сторона
похоронных дел, что смерть - первая.
  Вышла в коридор к посетителям санитарка, - откуда-то оттуда, из выложенных
кафелем глубин. В клеенчатом, под горло, очень страшном переднике, - хоть
бы передник сняла! Меленько подмаргивая подслеповатыми глазками, что-то
невозможное говорила рослому полковнику: чистенький такой покойничек,
ничего не течет ниоткуда. Я с ужасом поняла вдруг: это она ему - о сыне?..
Плотоядно так, со вкусом рассказывает и все на руки его косится.
  А что же полковник? На первый взгляд - безучастен. И слышит, и не слышит.
Оказывается, все замечает: достал бумажник, расплачивается. Лицо, - как в
книгах пишут, - закаменевшее. Вот где ужас! Все, что было, человек этот
однажды и безоговорочно оставил сзади; готовится без слез, без жалоб хоть
как-то дожить...
  И еще одно впечатление: Глеб. По-мужски заслоняет от всего, документами
занимается сам, повисает у окошечек. Узнал, что одеть Володю некому, - тут
же вызывается съездить к Фердманам, привезти все, что надо, и сам - одеть.
"А что? - говорит он мне с эдакой беспечностью. - Все на свете надо
испытать, мало ли как придется...". Это он для того говорит, чтоб я за
него не очень переживала. Золотко Глеб.
  А про полковника я в день володиных похорон не раз вспоминала. Про эту его
неправдоподобную выдержку. Потому что смотреть на володиного отца было
невыносимо. Всю дорогу до далекого кладбища володин отец причитал над
раскрытым сыновним гробом, - то с рыданьем клал в изголовье сыну носовой
платок, то расческу: "Пусть, Володичка, и расческа твоя с тобою будет...".
  Мы уже знали то, чего не знали раньше: что старший сын Фердманов погиб на
фронте и вся любовь родителей, все их надежды сосредоточились на этом,
младшем. Знали, что мать Володи - тяжелая сердечница, вряд ли она это все
выдержит. И хоть я, как и ребята, это все знала, - судила все равно: умеют
же другие люди - вот как тот полковник - держаться. Это мне еще предстояло
понять: горе не сравнивают и не меряют, всякое горе - горе.
  Ехали мы в переполненном автобусе на Востряковское кладбище. Было оно в ту
пору за городской чертой, никто из нас никогда на нем не был. Говорили,
что кладбище это - еврейское. За стеклами автобуса быстро сгущались
сумерки. Сзади шла еще одна машина, открытая: в ней ехали все, кто не
поместился в автобусе, - весь наш класс и кто-то из других классов, и,
конечно, девочки из двести семьдесят пятой, наши друзья.
  Я почему-то глаз не могла отвести от сложенных на груди отечных володиных
рук, чуть вздрагивающих от толчков на зимней изрытой дороге. Я эти руки
хорошо знала, на каждом уроке их видела, потому что Володя сидел за первой
партой, и руки его лежали почти на самом моем столе, - или крутили
карандаш, или теребили тетрадь, или замирали выжидательно; это были
спокойные, живые руки, в них, живых, не было смертной отечности...
  Удивительное дело: как и тогда, в разговоре со следователем, я не могла
вспомнить ни единого слова Володи, даже голоса его не могла вспомнить,
словно он давным-давно отзвучал, не могла припомнить ни единого его
поступка, ни одной яркой, определенной реакции на что бы то ни было.
Только руки! Прошел через коротенькую свою жизнь, как через комнату, в
которой спят люди, - на цыпочках, боясь кого-нибудь невзначай
побеспокоить. Молчаливый, грустновато-сдержанный, такой, казалось бы,
обыкновенный, - с этим уменьем не привлекать к себе внимания, - а
случилось с ним, обыкновенным, такое, чего никогда и ни с кем не
случается. И чего же я ст(ю, я, уважающий себя учитель, если так и не
знаю, в конце концов, что с ним, собственно, случилось. Что это -
самоубийство, убийство? Следователю позволительно сомневаться и не знать,
а мне, учителю, непозволительно. И о ком я знаю, собственно? О чистом, как
стеклышко, Глебе? Только то и знаю, что ему заблагорассудится о себе
рассказать. О лучшем друге его, заполошном, мятущемся, как пламя, Юрке? Об
умненьком, ироничном Боре? Ничего я о них не знаю.
  Перемерзли мы все в этот день страшно - и в конторе кладбища, и около
могилы, до которой долго и далеко шли по глубокому снегу. Перемерзли,
перемучились, перегоревали. И все-таки на обратном пути все, как один,
предпочли открытую машину, - в автобусе остались только родственники.
Очень соскучились друг по другу, хоть и не разлучались целый день. И я
перешла туда же, я по ним тоже - соскучилась.
  Милые мои ребята, они и сами не заметили, как здесь, в тесноте и в
темноте, занялись обычной своей суетой: кто и на кого взглянул особенно,
кто и кого бережнее, чем нужно, к себе прижал. Машину то и дело заносило
на изрытой и осклизлой дороге, ребята с невольным хохотом валились друг на
друга, вскрикивали девочки. Потом спохватывались, замолкали, скорбно
сосредотачивались - до первого хорошего толчка. Кое-кто, вспомнив, зябко
передергивал плечами. В самом деле: сунули товарища в мерзлую землю и
оставили одного в холоде, во мраке безлюдного кладбища... Очень не
хотелось забывать об этом, хотелось, наоборот, как и всегда в подобных
случаях, повернуть назад, что-то предпринять, исправить допущенную
невзначай чудовищную ошибку. Что исправишь, что предпримешь, - смерть!
Очень не хотелось о ней забывать, но - что делать! - все равно забывалось.
  И мальчики с интересом смотрели на девочек, которых, делать нечего,
пришлось посадить к себе на колени, а девочки, естественно, ни на минуту
не забывали, что сидят на коленях у мальчиков, поскольку было все это,
постольку и были мы - в жизни. Здесь, в этой битком набитой молодыми
людьми машине, чем ближе к центру города, тем более откровенно
торжествовала жизнь, и правильно, что она торжествовала, иначе и быть не
могло. Смерти отдали одного, - чтоб навсегда запомнить, и не его даже
запомнить, а весь этот день и предыдущие дни, счастливое единение свое
перед лицом несчастья. Счастливое!..
  А меня через какое-то время вызвали на Сретенку, к следователю, - уже
другому, помоложе, - что-то невразумительное с моих слов записали.
Показали фотографию. Что за трагедия разыгралась здесь, в этой ничем не
примечательной комнате, - с этой тумбочкой у дивана, ковриком на стене?
Так никто ничего и не узнал, следствие, как я понимаю, замяли.
  У ребят, между тем, сложилась своя версия. Они дружно говорили о том, что
Володя покончил с собой, - это им казалось романтичней как-то. Говорили
мне: он, наверное, женщину только что узнал, - знаете, как это трудно,
самый переход этот? Начитаешься стихов - любовь, любовь! - представляешь
себе сплошную поэзию, а тут - грубятина, грязь. Вот он и не выдержал.
Говорили они это все с подчеркнутой осведомленностью, с плохо скрытым
чувством превосходства: они-то выдержали! Если и не выдержали еще, - ко
всему готовы, иллюзий не имеют, выдержат, будьте уверены!..
  И именно тогда, когда они с хорошей мужской печалью говорили о неизбежной
житейской прозе, - именно тогда я почему-то особенно отчетливо
чувствовала, какие они все, в сущности, еще мальчишки!..
  5.
  КЛЮЧ
Вот вспоминаю эти дни и думаю: а что, собственно, я, учитель имела тогда
за душой? Ничего не имела. Была собою - и все, вот и вся моя педагогика.
Даже не задумывалась о том, какая я, - как не задумываются об этом, входя
в родной дом: какая есть, такою и примут.
  И, действительно, не принимал меня в этом классе моем только один человек
  - Володя Ключарев.
  В Ключареве была бездна так называемого отрицательного обаяния. Он что
угодно мог себе позволить: эгоизм, высокомерие, оскорбительную иронию. Но
стоило ему по капризу, вдруг! - проявить после доверительность и мягкость,
и неожиданная эта доверительность расценивалась незлобивыми его товарищами
по самому высокому счету: Ключ - это человек! Так они его называли -
"Ключ". Другой испепелит себя ради общего блага, и никто этого не заметит,
а Ключ может навлечь на себя самый взыскательный суд и после этого день
один, не больше, прожить, как люди, - всех это не только примирит с ним,
но даже восхитит.
  Вот таков был наш Ключ - хороший ли, плохой ли - личность! В нем порода
чувствовалась, кровь неведомых, но, конечно, незаурядных предков. Ни в
одной школе, кстати, незаурядная личность эта не задерживалась, - наша
двести семьдесят шестая была то ли третьей, то ли даже четвертой на
триумфальном его пути.
  Узкий лоб, перерезанный наискось каштановой челкой, бледная матовая кожа,
угловатое, вовсе некрасивое лицо, преображаемое редкой, всегда неожиданной
белозубой улыбкой, - ни один писаный красавец не пользовался таким
несомненным успехом. Девочки двести семьдесят пятой завидовали Женьке
Антоновой. Само собой разумеется, что эти двое близки, они и вели себя
соответственно, - Ключ был не из тех, кто часами тоскует под окнами...
Как-то я пошла его навестить, когда он явно прогуливал; в пустой квартире
обнаружилась еще и Женька, тоже, конечно, прогуливающая, - из нас троих
смутилась, в конечном счете, я одна. Ключарев же открыл мне дверь без
всякого замешательства, явно снисходя к моим зряшным педагогическим
заботам, с этой же снисходительной и разнеженной улыбкой поддержал
недолгую нашу беседу, так же снисходительно выставил меня и накрепко запер
за мной дверь. Еще спасибо: лоялен был на этот раз, не всегда мне наше с
ним общение так вот гладко сходило.
  На дух он меня не переносил, вот что, - и не собирался этого скрывать. Я
все время чувствовала - и должна была чувствовать, Володя это так или
иначе постоянно подчеркивал, - что он-то меня раскусил до конца и знает
обо мне такое, о чем ребята, дураки, и помыслить не в состоянии, - такую
степень моей хитрости и расчетливости, такое мое двоедушие!.. Я твердо
понимала, и должна была понимать, что чем, условно говоря, лучше и
непосредственнее себя веду, тем, значит более умело скрываю истинную свою
жутковатую сущность. Чем лучше - тем, в володиных глазах - было хуже.
Очень неуютно становилось, прямо скажу, когда я чувствовала на себе этот
мгновенно ускользающий, что-то свое отметивший взгляд...
  В тот день, о котором я хочу рассказать, шли обычные дополнительные
занятия. Вот те самые, по русскому языку: выпускным сочинениям в те годы
придавалось значение решающее. И опять-таки все было как в родном доме:
раз нужно, значит, делаешь, - благодарить тебя за это не собирался никто.
  На улице, между тем, торжествовала весна. Городская весна, то есть такая,
которая тревожит особенно, - пронзительной неуместностью своей. Окна в
классе были поэтому распахнуты, с улицы доносились гудки машин и множество
самых разнообразных шумов. А у самого окна сидели Володя Ключарев и Юрка
Иванов и непрерывно разговаривали.
  Я сделала им замечание раз, сделала другой. Потом сделала еще одно
замечание, в третий раз, - я голоса своего не слышала из-за уличного шума
и этого, вплетающегося в уличный шум, разговора. Мальчишки не унимались.
Тогда я сказала то, что говорила, надо отдать мне должное, редко:
  - Ключарев, выйди из класса.
  Сказала и сказала: большое дело! Обычно ребята безропотно выходили, чтоб
через несколько минут умильно попроситься обратно. Ни я, ни они не тратили
при этом ни нервных клеток, ни, главное, времени. Я как-то вовсе забыла,
что это Ключарев.
  Ключарев вытянул под партой длинные свои ноги и взглянул на меня с
интересом - впервые с начала занятий.
  - Выйди из класса, - повторила я более настойчиво. Из всего курса
институтской педагогики я, может, только то и помнила, что раз потребовав
что-нибудь, надо начатое доводить до конца.
  - Выйди из класса.
  Никакой реакции. Веселый нагловатый взгляд исподлобья. Веселая готовность
продолжить конфеденцию с товарищем, едва только я заткнусь и отстану.
  И тут я потеряла выдержку и сказала то, чего ни в коем случае не должна
была говорить:
  - Выйди из класса, или это я уйду.
  Словно подарок сделала! Оживившееся лицо Володи выражало только одно:
сделайте одолжение, даже интересно!.. Ребята вокруг настороженно замолчали.
  Проклиная сорвавшееся невзначай слово, я двинулась к двери. А что мне еще
оставалось делать? В классе - ни звука, ни движения. Вышла, закрыла дверь
за собой. Ни звука. Дошла до лестницы, все еще ожидая услышать за спиной
чьи-нибудь торопливые шаги. Никого. Спустилась по лестнице, вышла на
теплую, как остывающая духовка, Мархлевскую. Ни окликающего голоса, - а
пора бы, - ни шагов за спиной. Минула проходной двор дома Nш 13, ведущий
прямо к троллейбусной остановке.
  Троллейбус подошел сразу же, - обычно его ждешь не дождешься. Теперь уже
никого не будет. Села. Доехала до дома.
  Дура я. Нельзя было так поступать. Но ведь и иначе я тоже не могла
поступить! Так уж вышло. Дома я сняла трубку и позвонила директору:
  - Николай Иванович, больше я в свой класс не вернусь.
  - То есть как - не вернешься? Что случилось?
  Рассказала, как могла. Николай Иванович почему-то все и сразу понял.
Помолчал, что-то там, на том конце провода, решая.
  - Ну а ко мне ты завтра придти сможешь?
  Я, кажется, говорила, что кабинет директора был расположен у самых входных
дверей.
  - К вам - могу. А зачем?
  - Очень тебя прошу, приходи. Ко второму, нет, лучше к третьему уроку.
  - Зачем, Николай Иванович?
  - Снова здорово. Приходи, я жду.
  Повесил трубку.
  Весь этот длинный день я доживала, как могла. Поверить было невозможно:
родные мои ребята, дружбой которых я так гордилась, с которыми - столько
пережито. Никого, ни звонка даже, - за весь этот день.
  Что-то я понимала, конечно: товарищеская этика, круговая порука. Но ведь
это же все - не про нас! Не про них это. И не про меня. Круговая порука -
так ведь не против меня же!..
  На следующий день к началу третьего урока я была в кабинете Николая
Ивановича. Он едва ответил на мое приветствие, озабоченно вышел из
кабинета:
  - Ты - подожди.
  Если б я могла предвидеть то, что случилось дальше! Видит бог, все было бы
иначе, - и в класс бы вернулась тихонько, и директор бы ничего не узнал...
Соломки подстелила бы, не жила, как придется!
  С шумом распахнулась дверь кабинета, и показался Николай Иванович. Он с
усилием тащил, - я не сразу поняла это, - высокого, выше его, но худого и
тонкого в кости Ключарева, чуть ли не за шиворот тащил, чуть ли не
коленкой себе помогал. Я все это не очень разглядела, потому что сразу же,
едва что-то разглядев и поняв, почти инстинктивно отвернулась к окну: не
надо, нельзя было мне на это смотреть. Меня нервная дрожь начала колотить,
едва я что-то поняла и разглядела.
  - Негодяй, мерзавец! - едва захлопнув дверь, начал кричать Николай
Иванович, багровея то ли от усилия, с которым только что втащил в кабинет
здорового парня, то ли от нечеловеческого этого крика. - Из-за тебя - и
такой учитель!.. Да к чертовой матери тебя, кому ты тут нужен!..
  Не помню уже, что именно он кричал, что отвечал ему Володя, да и вряд ли
отвечал что-нибудь, - невозможно было не только мне слово вставить, но и
ему - что бы то ни было отвечать. Никто из нас еще не видал Николая
Ивановича в такой ярости. И, конечно, все это не могло кончиться добром,
кому-то из нас непременно должно было стать плохо, - или Володьке, на
которого тяжелой волной шел этот нечеловеческий гнев, или Николаю
Ивановичу, - не может человек кричать так и такое, - или мне - не может
человек такое слышать... Хотелось немедленно сбежать, забиться
куда-нибудь, - или, не выдержав, кричать тоже...
  В это время Николая Ивановича, осторожно приоткрыв дверь, куда-то позвали.
Он вышел быстро, еще заряженный гневом, вышел так, словно боялся там, за
дверью, в мелочных школьных буднях, этот свой олимпийский гнев расплескать.
  В кабинете установилось тяжелое молчание.
  - Любовь Рафаиловна! - услышала я, наконец, за своей спиной дрожащий
голос. - Любовь Рафаиловна, за что вы меня не любите?
  Новое дело: за что я не люблю Ключарева?
  Спорить я, впрочем не стала.
  - А почему я должна тебя любить? - спросила я. - Интересный какой
разговор: любите, не любите... Мы что - жениться решили с тобой? Ты мне
работать мешаешь...
  Ключарев сказал убежденно, как нечто давно решенное:
  - Вы - очень плохой человек!
  То самое, что я всегда чувствовала: знает про меня такое, чего я сама про
себя, убейте, не знаю.
  Я молчала.
  Господи, как мне было его жалко, - с этой его отчаянной прямотой! Бледное
лицо Володьки было сейчас бледнее обычного, и темная прядка, пересекавшая
лоб, подчеркивала эту синеватую бледность. В глазах стояли слезы
бессильной ярости. Еще никто меня так люто и так беспричинно - честное
слово, беспричинно! - не ненавидел.
  Я снова отвернулась к окну. Молчание затягивалось.
  В кабинет вернулся Николай Иванович. Он уже не кричал и не собирался
кричать, он уже все решил, спокойно и трезво:
  - Ну, собирайся!
  - Николай Иванович...
  - Все, все! Катись из школы, куда знаешь, слышать ничего не хочу...
  - Николай Иванович! - это я, наконец, пробилась. Я с трудом одолевала все
ту же нервную дрожь. - куда ему итти в мае месяце? Пусть остается. Очень
вас прошу. Только пусть до экзаменов как угодно устраивается, хоть по
воздуху летает, но на глаза мне - не попадается...
  - Слышишь,? - угрожающе спросил Николай Иванович.
  Ключарев ответил не сразу, что-то свое взвешивая: не хотел он моего
заступничества!
  - Слышу...
  На том, в конце концов, и порешили. Так и год дожили: не лучшим образом. Я
работала и не вспоминала о Ключареве, Ключарев на глаза мне не попадался и
ничем о себе не напоминал. А на выпускном экзамене, на литературе
письменной, - первый раз, когда я Володю с того дня увидала, - на
выпускном экзамене Ключарев получил за сочинение
То есть, "двойку"-то он еще не получил, но должен был получить непременно.
Я заглянула украдкой в его работу и увидела, что ошибок там -
видимо-невидимо; даже я, ко многому в этом смысле приученная, ничего
подобного не ожидала.
  Но ведь не могла же я Ключареву ставить "двойку"! Вряд ли могла
кому-нибудь, но уж ему - точно не могла! Я дождалась, пока мой ассистент
притомился и пошел на улицу подышать, засучила рукава и, пока тот дышал,
исправила Володьке столько ошибок, сколько успела. Вернувшийся ассистент
совершенно согласился с поставленной мной оценкой:
  - Тройка.
  Так что - еще и такое было. А через какое-то время я узнала, что Ключарев
жаловался ребятам: Любовь Рафаиловна, дескать, нарочно наставила ему
ошибок, чтоб он не получил медали. Такие страсти... Вы не знаете, кстати,
почему учителям не дают молока?..
  Прошло три или четыре года, выпускники сорок восьмого должны были скоро
закончить вузы. На загородной платформе, летом, меня окликнул мой бывший
ученик Ключарев. И счастлив был он, и счастлива была я, и он провожал меня
до дачи и нес мою сумку, и рассказывал о том, как ему живется в
юридическом институте. Собирался звонить, заходить, но не позвонил, не
зашел, - может потому же, почему и многие старые ученики не звонят, не
заходят, дело обычное, нужно будет, зайдут, - а, может, и сложнее:
спохватился, вспомнил, как он ненавидит меня... Дурной сон!..
  Ребята рассказывали мне поздней - годы прошли, - женился Ключарев на
дочери очень пострадавшего в свое время человека, усыновил чужого
ребенка... Рассказывали - только хорошее. Да и он обо мне, наверное,
только хорошее слышал. Может, не так это страшно, - все, что тревожит нас,
пока они сидят за школьными партами, - немножко сволочи, немножко
фантазеры, - может, не стоит нам все их штучки принимать уж слишком
всерьез? Им, с трудом вмещающимся в эти самые, изрезанные ножами, тяжелые
парты, - им, беднягам, может, и самим с собою не просто!..
  6.
  УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО
В эту школу, двести семьдесят шестую, я, помнится, пришла впервые в 1946
году на первый в учебном году августовский педсовет.
  Шла я на него с невольным трепетом. До сих пор мне приходилось работать -
еще до войны, после окончания пединститута и даже немножко раньше того, -
в так называемых "освобожденных" районах - в Западной Белоруссии, потом в
Молдавии. Опыта работы в необычных этих условиях еще ни у кого нажито не
было, - энтузиазм и добросовестность, да и попросту сердечное отношение к
людям с успехом заменяли недостаток профессиональной опытности и
профессионального мастерства. Потом была война, а в войну все работали
хорошо, не велика заслуга, и прекрасные характеристики, которыми я при
переходе из школы в школу была снабжена, отнюдь не перечеркивали того
факта, что вот попадаю я - впервые! - в самый центр столицы, в непростую
школу (их тогда только что разделили неведомо зачем, на мужские и
женские),и получится ли у меня здесь хоть что-нибудь - еще бабушка надвое
сказала.
  Педсовет шел в большом классе с окнами по правой стене, и примостилась я
тихохонько у стены противоположной, в самом дальнем конце, в проходе, чуть
потеснив сидящих за партой двух немолодых учительниц.
  Вот тогда я впервые разглядела Николая Ивановича, и он мне очень
понравился, - тем, хотя бы, с каким удовольствием, живым, смеющимся
взглядом исподлобья разглядывал шумно рассаживающихся учителей. И учителя
понравились. Много мужчин, а это в школах редкость; люди друг другу рады,
- а это в школах редкость еще б(льшая.
  Особенно понравились мне четверо, занявшие место около окна, - по тому,
как они старались занять места рядом и как потом переговаривались и
пересмеивались, я поняла, что эти люди друг по другу соскучились всерьез.
И еще одно я поняла - вдруг, сразу! - что это - будущие мои друзья и что
мне с ними будет работаться согласно и хорошо. И я их уже любила:
немолодого лысого мужчину с густыми усами, - как выяснится поздней, нашего
взрывчатого и бесконечно доброго математика Наума Борисовича, и химика
Михаила Михайловича, чуть напоминающего безукоризненной своей
элегантностью выставленный в окне универмага манекен: впрочем, он то и
дело заливался смехом - самозабвенно, до слез, а смеясь, слегка
отмахивался и прикрывался ладошкой, как кошка лапкой, так что сходство его
с безукоризненным манекеном рассеивалось тут же, не успев отстояться:
миляга - он и есть миляга. И очень милой показалась мне сидящая впереди
них и развернувшаяся спиной к окну смешливая, белозубая Полина с ее очень
русским, открытым, чуть скуластым лицом; и очень симпатичной - сидящая с
ней рядом худенькая, быстрая Бронислава.
  А потом в класс, где все не начинался педсовет, вошел еще один, молодой,
смуглый, чуть лысеющий, в видавшей виды гимнастерке и видавших виды
солдатских сапогах - историк Зиновий Абрамович Гуревич; добрыми
миндалевидными глазами он сразу углядел новое женское лицо и тут же начал,
непрерывно оглядываясь, говорить особенно громко и жестикулировать
особенно отчетливо, - кокетничать, рисоваться. И хоть сидела я в самом
дальнем углу и с будущими своими друзьями не была даже знакома, тем не
менее, мне стало уже не только просто и хорошо, но еще и весело.
  И собрались мы впервые, между прочим, у меня, - словно меня только все и
ждали, а точнее - моей квартиры, двух больших комнат в густо населенном
деревянном бараке. Вот уж воистину - красна изба не углами, а, наверное,
хозяйской отвагой. В одной комнате терпеливо отсиживалась моя милая семья,
а в другой - бог знает, что творилось, - звучала гитара и пели песни под
гитару, была глупейшая игра в "бутылочку" и еще какие-то игры, - господи,
какие молодые идиоты были все мы тогда! Так уж оно и повелось: сборища то
на одной квартире, то на другой и совместные поездки за город. Впрочем, я
уже писала об этом, и не все же в "бутылочку" играть! Работали мы все и
высокопрофессионально, и согласованно, и дружно.
  Так вот: трудно мне было с единственным человеком - с Зиновием. Уже
столько лет прошло, а я и сейчас не знаю, - чувствовал он то, что между
нами происходило, или это только я, бедная, понимала и чувствовала?
  С чего начать?
  Пожалуй, с того, что каждый раз в канун первого сентября мне снился один и
тот же Страшный Учительский Сон. Будто прихожу я в новый класс, а там шум,
там на головах ходят, и бедного моего учительского голоса не слышно вовсе.
И будто я умоляю ребят: "Вы послушайте, я, может, что-то интересное
скажу..." Но и этих моих слов в общем шуме все равно не слышно.
  Почему уж такой сон - не знаю. Почему я так волновалась перед каждым
очередным первым сентября - ума не приложу; ничем я запугана не была, все,
как правило, сходило благополучно. И исполнился мой Страшный Учительский
Сон только однажды, - первого сентября 1946 года, когда я давала первые в
этой новой школе уроки.
  Уроков у меня было в этот первый день четыре: два в девятых, два - в
восьмых классах. Классы как классы, уроки как уроки. Волнуешься до той
самой минуты, как взглянешь ребятам в глаза. А заглянешь - и тут же
успокаиваешься. И сама чувствуешь, и ребятам это, видимо, передается: ну,
все, ребята, выходим мы с вами в нелегкий и долгий, но чертовски
увлекательный путь. И исполнился мой Страшный Учительский Сон на
четвертом, на последнем уроке, - в восьмом "А" классе.
  Господи, что это было! Выкрики с мест, галдеж, хохот. Даром я им не нужна
была. "Что такое? Не понимаю ничего...". "Не петрю! То есть, вовсе не
компетентен!..". "Повторите, повторите, я запишу...". Во всем этом шуме я,
учитель, совсем как в Страшном Учительском Сне, собственного голоса не
слышала. В довершение всего, я еще и упала, - споткнулась на какую-то
выбоину в полу. Замолчавшему на какое-то мгновение классу сказала сердито:
"Что смотрите? Помогите". Помогли. И начали шуметь снова, словно ничего не
произошло. А я, , словно ничего не произошло, упорно пыталась к этому
классу пробиться.
  Сорок пять минут неравной, а значит и безнадежной борьбы. И домой я в этот
первый день вернулась с таким намерением: все классы возьму, а от этого
попытаюсь отбояриться, - если уж они такое сокровище, как я, не приняли и
не оценили.
  Но на следующий день пришлось, тем не менее, в этот восьмой "А"
возвращаться. Пришлось! Долго медлила я у двери, не решаясь войти: за
дверью все тот же зоологический сад. Вошла, наконец. Тридцать с лишним
гавриков, в мертвой, разом наступившей тишине, дружно, с радостной
готовностью, поднимаются навстречу, потом, с кротким и согласным шумом,
садятся. Вызываю - отвечают. Отвечают так, будто весь предыдущий урок
слушали, не переводя дыхания. Глазки умные, реакция - великолепная, где
надо - смеются, где надо - замолкают задумчиво. О, сукины дети!..
  Короче - история моих отношений с этим классом удобно легла в
предопределенную школьными повестями схему. Был это самый мой счастливый
класс. За три года, что мы работали, мне и голоса-то, кажется, не довелось
ни разу повысить, они меня с полуслова понимали. Зимой сорок девятого, -
они уже выпускной собирались кончать, - мы вместе поехали в Ленинград, и
именно там они начали называть себя "Мосордой", московской ордой, - эдакие
кочевники-завоеватели!.. Название это привилось в многолетнем и, как
выяснилось, пожизненном нашем общении, - я название это за классом так и
сохраню для краткости; сами они, здоровые мужики, так себя до сих пор
называют: "Мосорда".
  Так вот - было мне с ними хорошо. И было бы совсем хорошо, - если бы не
Зиновий!
  Зиновий был классным руководителем в этом классе. Вовсе не я была
руководителем, а он. Когда я пришла, в сорок шестом, да и позже, - весь
класс немножко заикался, - это Зиновий заикался немножко, едва заметно. У
него один палец был прострелен на фронте, и все они, так же, как Зиновий,
прижимали средний палец левой руки к указательному. Влюблены они были в
своего классного руководителя, вот что. И все было распрекрасно, - пока
они были в него влюблены.
  Беда пришла поздней - и с той стороны, откуда мы ее не ожидали вовсе: в
нашей славной советской стране началась борьба с космополитизмом.
  Так это все называлось тогда: борьба с космополитизмом. В сорок восьмом
году, когда она началась, - кто и что в этой так называемой борьбе
понимал? Во всяком случае, не юноши, только-только перешедшие в десятый
класс, - если даже взрослые люди, даже их учителя, ничего не понимали! А
какие были чистые, - это важно для рассказа, - какие были прекрасные
юноши!..
  Куда кинулись они со своими недоуменными вопросами? Конечно, к Зиновию.
Зиновий - историк. Зиновий - классный руководитель, божество, кумир, -
только сейчас его и послушать!..
  И Зиновий - дрогнул.
  Кто его осудит за это? Немыслимо было его осудить. Все мы, пережившие эти
страшные годы, помним, как зловеще расшифровывались псевдонимы, как
увольнялись люди, вышвыривались на улицу, - и с незаметных, и с вполне
уважаемых должностей, - обрекались на бесчестие, обрекались на нищету.
Головы летели. Это пустяк, - когда французские булки переименовываются в
московские или конфеты "Американский орех" - в "Земляной орех", - над этим
и пошутить можно. Но вот когда гениального артиста Михоэлса убивают на
улицах Минска, когда арестовывают, а затем расстреливают всю или почти всю
еврейскую секцию Союза писателей, - что прикажете думать; как собираетесь
шутить над этим?
  Конечно, всех этих событий в полном развороте мы в ту пору еще не знали,
истинной подоплеки их нам тогда никто не докладывал. Но для хорошего
перепуга так много знать и не нужно, достаточно ежедневно газеты читать. А
Зиновий Абрамович Гуревич, не знавший страха на фронте, весь сжимался от
ежедневных этих газет, - они словно в кольцо его брали, лично в него были
нацелены каждым ненавидящим заголовком своим. То, чего он никогда не
чувствовал раньше, ни до войны, ни во время войны, - сейчас вопило каждой
клеточкой его существа, зияло клеймом на лбу, желтой звездой на груди...
Доблестный, героический его класс, те самые прекрасные, еще ничем в своей
короткой жизни не пуганные юноши, судьи его и гонители, - что они во всем
этом понимали? Они, может, и меньшего боялись потом, в последующей, во
взрослой своей жизни, - если всерьез, по гамбургскому-то счету...
  Я говорю: "судьи его". Говорю: "гонители". Потому что ребята - и хорошие,
и умные, и даже очень умные, - они все равно дураки. Дураки, потому что
максималисты. Потому что безжалостны - к тем, кто, как им кажется, не
оправдал их надежд. Сами эти надежды возлагают на человека, сами пыхтят и
надрываются, воздвигая пьедестал, о котором он их не просит, сами учителя
на этот пьедестал устанавливают - и сами же потом оттуда его низвергают, -
тем безжалостней, чем пьедестал был выше, - в осколки, в мелкие брызги, да
каблуком еще, каблуком... Сами же и горькие слезы будут проливать при
этом, - потому что это их, извергов, обманули, им, супостатам, от этого
плохо!..
  Короче говоря, десятый "А" подступил к своему классному руководителю с
расспросами, а классный руководитель на эти их расспросы не отвечал,
уходил, уклонялся. Такой он значит: приспособленец, трус, обманщик...
Именно обманщик, - они же его за человека считали!.. "Вам хорошо, вы уже
столько видели! А знаете, как тяжело наблюдать такое в семнадцать лет!.."
- так говорили они мне, скорбно расширяя глаза. Жаловались: это ИМ было
тяжело, это ИХ обманули...
  Вот это и было самое трудное: то, что жаловались они на Зиновия - мне. На
Зиновия, моего товарища.
  Я Зиновию и тогда прямо в лицо смотрела, и сейчас прямо в лицо посмотрю. Я
перед ним ни в чем не провинилась. Ни в одной своей реакции, ни в одной
реплике своей. Но трудно мне - было.
  Трудно было еще и потому, что я-то от ребячьих вопросов - не уходила.
Кто-то должен же был на это решиться. Нельзя было вовсе оставить ребят, и
это было тогда поважней наших учительских счетов. Они кидались ко мне, и
я, Матросов перед амбразурой, на все их вопросы пыталась дать хоть
какой-то ответ. Ценили они это - очень. Если они и раньше меня, что
называется, принимали, - теперь, дело нешуточное, задвигались подъемные
краны, забегали рабочие, воздвигая тот самый, далеко видимый пьедестал...
  Другое дело, что сама я в ту пору очень недалеко ушла от этих ребят. Я
сама была дура. Нормальная советская дура, комсомольской, а затем и
партийной выделки... Вспомнить страшно, какая каша была у меня тогда в
голове! Но то, что я думала, - думала я, надо отдать мне должное, честно.
Я, собственно, на их глазах и думала, вместе с ними.
  Как сама я сейчас понимаю: тем хуже. Страшное это дело: не просто дурак,
но дурак бескорыстный, искренний. Он обаятелен - этой своей искренностью.
Он не только сам изначально не приучен думать, - он этими своими попытками
объяснить все как можно безболезненней, свести все концы с концами, все
согласовать, - главным образом, со своей душой, - он, таким образом, и
чужую мысль притормаживает.
  Но все это я понимаю сейчас. А тогда - считала себя обязанной отвечать, и
отвечала. Борьба с космополитизмом, - так рассуждала я, - это, наверное,
очень важно, особенно сейчас, после войны, перед лицом, - как пишут
газеты, - возможной американской экспансии. Наверное, важно. Плохо другое:
откровенный, беспардонный антисемитизм. Видите, какая грязная волна
поднялась, сколько нашлось охотников погреть руки на этой политической
кампании. "Ребята, - говорила я, - плохих людей всегда было немало, -
сейчас они так и рванулись наверх".
  Отчетливо понимаю, что для сегодняшнего читателя все это звучит, как
беспомощный лепет, - и очень хорошо, что звучит, как лепет. Большие мы
любители забывать свою вчерашнюю дурость!.. А, между тем, на нашу
поработало время. И не возросла ли она, эта сегодняшняя наша умудренность,
- усилиями такого вот вчерашнего дурака, - через горькое его недоумение,
через честные попытки все понять и все примирить, - попытки, не приносящие
ни покоя, ни счастья, ни, главное, примирения, - через позднее его
прозрение, доставшееся немалым душевным трудом... Но это будет позднее -
прозрение!..
  А тогда даже этот лепет - ух, каким смелым казался! В классе, среди
тридцати очень реактивных, очень несдержанных мальчишек - об
антисемитизме, то есть, как все мы это теперь понимаем, об идеологии
официальной, настойчиво насаждаемой, о плохих людях, рванувшихся наверх!..
И все сходило с рук. Я же говорю: работала в мертвом пространстве, в
непосредственной близости от сияющих полированным камнем стен.
  Но я - о Зиновии. Понимал он или нет, что произошло, как и почему
изменились к нему ребята? То и дело разбегались ко мне: "А знаете, что
Зяма сказал...". "Зиновий Абрамович?". "Ну, Зиновий Абрамович, все
равно!.. Он сказал то-то и то-то...". "Ну и что? Я вам то же самое вчера
говорила". "Не говорили". "Говорила. Вспомните, мы еще мимо почтамта
шли..." Недоверчиво притихали. Ну, и работенка у нас: одному учителю можно
все, другому - ничего нельзя. Об этом, кстати, ни в одном учебнике
педагогики не написано.
  Школу этот класс кончил блестяще: четырнадцать медалей, да и у других
аттестаты прекрасные. Вот это и было в Мосорде самым примечательным: они -
товарищи были. Так называемые избранники судьбы делом чести считали -
вытащить за собой весь класс. Знал ли Зиновий о том, как самоотверженно
будущие его медалисты тянули за собой самых слабых ребят? Думаю, что не
знал. Кажется, я единственная из учителей знала это: о тайных собраниях
так называемой инициативной группы, о четком распределении обязанностей
между отличниками, об этом радостном и дружном общем рывке, в который
превратились, в конце концов, выпускные экзамены.
  Но праздник - кончился. Кончился лодками, кончился ночными клятвами и
лесными кострами, - кончился на последней ступеньке выходящего в жизнь
крыльца.
  И тут - началось. Был это, кажется, первый год, когда государство при
приеме в институты ввело строгую процентную норму. И начали самые сильные,
самые способные наши ребята в отчаяньи биться о пороги избранных ими
институтов.
  Мосорда осталась Мосордой. Об одном поступке их я, например, только
теперь, спустя десятки лет узнала: о том, как ребята с заведомо русскими
фамилиями написали письмо лично товарищу Сталину и опустили его в
специальный ящик на Кремлевской стене. Писали, что государство много
теряет, не принимая в МИФИ таких способных людей, как Эткин, Рашкович,
Гурвич, - бог знает, на что они, эти отчаянные корреспонденты,
надеялись!.. Им было отвечено, довольно быстро и очень корректно, что
Центральная комиссия в письме их разобралась и что в институте все было
сделано правильно: кто нужно - принят, кто не нужно - не принят. Не нужны
государству были такие способные физики, как Эткин, Рашкович, Гурвич...
  Ничего они не могли понять! Как им хотелось быть счастливыми, бедным нашим
ребятам, как хотелось им быть в гармонии с миром, в который они так
весело, так беспечно вступали!..
  Вот так и потянулись годы - затянувшейся тяжелой болезни, - именно
болезни, иначе я это все назвать не могу. Из года в год - уже другие
выпускники, других классов, - тыкались носом в одно и то же: в то, что
любимая ими страна не отвечает им встречной любовью. И даже я, советской
выделки дура, к которой по привычке все еще прибегали с бедами своими
ребята, - даже я не могла уже не видеть, что такова, неведомо почему,
бесхозная, нераспорядительная, бесчеловечная государственная политика. Я
же говорю: болезнь. Затянувшаяся, тяжелая болезнь, и не помышляющая об
исцелении...
  И вдруг - двадцатый съезд. И, естественно, я, настрадавшийся за все эти
годы человек, выйдя, восторженная, с посвященного двадцатому съезду
собрания, решила поделиться своей радостью с ребятами, - если когда-то
честно делилась недоумением своим.
  У нас с Мосордой была отработана система: мы при желании в два счета могли
собраться. И то, что уже семь лет прошло со дня окончания школы, и то, что
разбросало нас по всей Москве, - все это для нас никакого препятствия не
составляло.
  Пришли, родимые, сели, как сумели. Теснота, конечно, - все тот же обжитой
барак. Смотрят испытующе. Начала рассказывать. О чем я им рассказывала? О
партийном собрании в Союзе писателей, членом которого я за эти годы стала.
О том, как люди пели "Интернационал" астматическими голосами, поднимались
в едином порыве. О том, как овацию устроили одному из выступающих,
вернувшемуся после семнадцати лет, - когда он сказал, что коммунисты и в
заключении оставались коммунистами, и, без единого зуба, молодо
поблескивая глазами, читал Маяковского. Говорила о том, что сама, -
впервые за все эти годы и так же, как многие мои сверстники, -
почувствовала себя членом партии, человеком, которому теперь только и
работать, - не униженным, не связанным, не обесчещенным этим членством...
  Вот так я говорила, - как всегда с ними, - искренно. И вдруг - осеклась:
Мосорда смотрела на меня с откровенной усмешкой.
  - Вы - что? - растерялась я.
  Молчат, а смотрят все так же: насмешливо. Кто-то промолвил, наконец, - не
очень почтительно:
  - Обрадовалась!..
  Ну, тут я рассердилась всерьез. "Обрадовалась!" Свинство это. По-моему, -
так я это все им объяснила, - по-моему, если попутный ветер, уж простите
меня за высокопарность, - надо не скептицировать, не тратить время на
дешевенькое это самодовольство, - какие, мы, дескать, чистенькие и
умненькие, - надо быстро паруса поднимать...
  Собеседники на меня уже не насмешливо, а с дурно скрываемой брезгливостью:
  - Попутный ветер! Рядом с нею вентилятор поставили, а она - уря! - паруса
поднимает!..
  ...Сколько раз потом вспоминала я нашу встречу и слова эти - про
вентилятор... Сколько раз меня поражала заново их неудобная, безрадостная
их правота!..
  Что же до Зиновия - недаром он в свое время дрогнул. Он - словно
чувствовал. Началось царство Чича - и первым из всех нас вылетел с работы
Зиновий. За что, собственно, - за чуть эффектированную жестикуляцию
уроженца черты оседлости, за неистребимый акцент? Других причин не было:
предмет свой Зиновий знал и преподавал отлично. Может быть, за то, что Чич
по специальности был тоже историк, -фактор, между прочим, немаловажный, -
и до Зиновия ему было, как до звезды небесной, - далеко...
  7.
  УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО (Продолжение)
Случилось мне когда-то писать о человеке, который определил мою жизнь и
жизнь других своих сокурсников, может быть, больше, чем кто-либо иной, - о
секретаре нашей институтской комсомольской организации Варьке Свиридовой.
Стоит, помнится, плечистая, крепко сбитая наша Варька на трибуне, и
доброе, скуластое лицо ее сияет неподдельной радостью. А к ней - со
ступеньки на ступеньку спускающейся амфитеатром аудитории - идут из рук в
руки только что написанные наспех заявления: "Прошу послать меня
добровольцем...". Студентов четвертого курса срывали тогда на
педагогическую работу в отдаленные районы страны; школы были оголены,
учителя уходили в армию, - так это все нам тогда объяснили. Шла осень
тридцать девятого года (тридцать девятого!), многие из нас по неизреченной
нашей глупости думали о том, что в воздухе тянет, совсем не по-осеннему,
пьянящим ветром мировой революции, на ожидании которой были мы все
взращены. Были мы, как хорошо просушенная для растопки щепа, - спичку
поднести! - и матушка-история уже, очевидно, приглядывалась к нам
исподволь, намечая будущие свои жертвы: недолго оставалось ждать! Но пока
предлагали нам сущий пустяк, - всего-навсего бросить институт незадолго до
окончания, пренебречь московской пропиской. Вот они и шли, заявления,
написанные тут же, на митинге: "Прошу послать..."
Так вот - напрасно перед глазами Варьки проносились в тот час виды
загадочной дальневосточной тайги и тихоокеанского побережья. Никто ее не
отпустил. "Нет уж, - холодно сказали ей в горкоме, - кадрами
разбрасываться не будем". Дисциплинированный член партии, Свиридова не
могла не почувствовать, что какой-то резон у руководящих товарищей,
действительно, есть: время шло многообещающее и тревожное, -
полуторатысячную комсомольскую организацию тоже так вот, запросто, не
оставишь.
  Так что - постояла Варька на перроне, покричала что-то напутственное с
переполненные вагонные тамбуры и открытые окна, выслушала последние
утешения уезжающих: "Ничего, Варенька, ты здесь будешь нашим полпредом..."
Все! Отгрохотал состав, отгремели трубы духового оркестра.
  А потом - остался сзади институт. Ваша покорная слуга, - а была я к тому
времени самой близкой варькиной подругой, - уезжала на работу в только что
присоединенную к нам Бессарабию (тогда говорили только так:
освобожденную). Варька тут же вызвалась ехать вместе со мной, - и уже не
от энтузиазма даже, но от немыслимо осложнившейся к тому времени
собственной личной жизни. И был это, может быть лучший наш год, -
сороковой, - потому что был здесь благодатный край и благодатная природа,
и, главное, молодые люди, только и ждущие от советских учителей новых и
новых откровений, - люди, которым мы каждодневно творили добро. Именно так
это всем - и нам, и нашим ученикам - тогда представлялось: творили добро.
Ну, и они нам, естественно, отвечали добром, то есть нетерпеливым и
доверчивым желанием все перенять у советских и всему у них научиться.
  А потом началась война, задрожала земля от близких, в тридцати километрах,
не дальше, разрывов, и Варька, не имея, как все мы, ни малейшего
представления о том, что творится на фронтах, но, как и многие из нас,
твердо убежденная в том, что чужой земли мы не хотим, но и своей ни единой
пяди не отдадим никому, - Варька перестирывала и на виду всего техникума
развешивала на веревочке платочки и полотенца, словно убеждая тем самым:
"Что ж канонада! Подождем немножко, двинутся наши на запад - и канонада
будет потише!.."
Все, однако, обернулось иначе. Прискакал ни свет ни заря верховой,
прокричал совершенно невыносимое для щепетильного варькиного уха, - то ли
"драпайте", то ли "тикайте". Оказалось, что немец в четырех километрах от
нас, в Редю-Маре. "А партизанить?" - только и успела крикнуть Варька
вслед; верховой уже не слышал, только топот копыт таял в зловещем грохоте,
накатывающем отовсюду.
  Каким-то чудом они тогда ушли - Варька и кое-кто из принятых нами в тот
год комсомольцев. Большинство, впрочем, уходить не стало: здесь, при
румынах, выросли, здесь воспитывались, румынские песни пели. "Мало, мало
одного-то года, - с горечью думала Варька, - вот если бы не война, если бы
еще годок, другой..." Меня рядом не было, чтоб всеми этими мыслями
поделиться, - сама же меня и отправила когда-то, как небоеспособную, - к
ужасу моему и стыду, - последним уходящим на восток эшелоном.
  Так вот - когда же она начала меняться, наша Варька, - не тогда ли? Потому
что я о том и веду речь, как необратимо стала она меняться. Тогда, сразу
по приезде в Москву, ее засекретили, выдали ей подложные документы,
прикрепили к какому-то предприятию; Москву сдавать не собирались, но свои
люди на крайний случай подготовлены были... А когда я осенью сорок
третьего после долгой отлучки тоже приехала в Москву, в нашу
промороженную, жутковатую - даже по тем временам - коммуналку, и чудо мое
Сереженька уже перебирал нежными, бархатными ножками в бельевой корзине, -
к тому времени Варька, проверенная и перепроверенная, всю жизнь не
вылезавшая из общежитий, имела уже, слава богу, собственную комнату на
улице Правды и вполне респектабельную должность в одном из самых высоких
учреждений столицы. И шел ей, между прочим, спецпаек, который, к чести ее,
не очень у нее залеживался, - все наши друзья или были на фронте, или
бедовали где-то там, в глубинах громадной державы, - очень хотелось Варьке
раненого ли, оголодавшего ли хоть немножечко подкормить.
  А потом пришла похоронка на моего Семена, - после многих моих писем,
возвращавшихся ниоткуда, и не похоронка даже, а, пожалуй, еще хуже, -
документ, оставляющий крошечную надежду и, как за долгие годы ожидания
довелось убедиться, надежду напрасную. Целый день я тогда промолчала,
продержалась, как каменная, а как увидела на пороге Варьку: сострадание,
любовь, готовность все вместить в себя, если мне от этого станет хоть
немножко легче, всю мою боль, все отчаянье, - как увидела я ее, так и
кинулась к ней и, впервые за весь невозможный этот день, ткнувшись в ее
плечо, разрыдалась. Господи, да ведь о ней, о ней я пишу сейчас, не о
себе, - и вот такую, какою она была тогда, не забыла и никогда не забуду:
такое материнское, горькое, такое женское!..
  Что же случилось, как, откуда оно поползло, - то, что между нами, в конце
концов, встало? Бедная наша дружба! Вы же вспомните, чем я жила: школа,
ребячьи судьбы, эпоха, перемалывающие хрупкие мальчишеские хребты, - я же
вся была в этом. И я взмолилась: "Варя, милая, вам сверху видней, -
объясни мне, что происходит..."
И тут не могу не процитировать напечатанную в 1961 году автобиографическую
повесть одной писательницы, - и пусть уж писательница эта меня простит. С
мужем ее, тоже писателем, очень дружил Фадеев. "Саша, - примерно в те же
годы, чуть раньше, спрашивал у Фадеева ее муж. - Ты меня знаешь, я
дисциплинированный член партии. Постановление принято, значит, оно для
меня закон (речь шла о Постановлении ЦК от 1946 года). Я от всей души
стараюсь понять его необходимость... Но ведь Зощенко - честнейший человек.
И такого человека вдруг на весь мир объявляют подонком. Кому это нужно?.."
Цитирую я - дословно.
  "И вдруг Саша, не дослушав, каким-то отчаянным движением стискивает голову
и упирается локтями в стол. Стол старенький, он качается, посуда звенит.
  - Прекрати, Юра! Я тебя прошу, прекрати этот разговор..."
И - совсем другое, как легко себе представить: другая поза, другой тон.
  "- Ну, вот что. Раз вы уже опять короновали меня своим председателем, так
извольте мне помогать. Придется тебе бросить все дела и через несколько
дней съездить в Ташкент. Посмотри, как они там перестраивают работу в
свете последних постановлений..."
Вот так: "прекрати этот разговор", - дескать, сам в этих постановлениях
ничего понять не могу и сам страдаю, - и, почти тут же, - садистское,
жестокое: вот и поедешь теперь постановления эти проводить в жизнь!..
  Сколько же было таких разговоров в то время! И чем выше стоял человек по
своему положению, тем, видимо, взыскательней донимали его близкие.
Наверное, так. Но фадеевского садизма, этой жестокой, ни с чем не
считающейся воли, - всего этого у номенклатурной дурочки Варьки не было и
в помине. Было все то же: очень бабье и очень несчастное. Ей самой бы
хотелось хоть что-то понять и хоть как-то пристроить в своей очень цельной
и очень чистой душе.
  Это я наступала, я не знала жалости. Мне ведь тоже, как и ей, хотелось
цельности, понимания, чистоты. А Варька лепетала что-то беспомощное,
повторяя самое постыдное из самых постыдных статей, покорно и заученно
произнося слова, в которые - наша Варька! - не могла же она верить.
  - Придумала подстилочку! - не выдержала, наконец, я. - Идейную такую
подстилку, - чтоб лежать было мягче...
  Варька взорвалась. Обдала меня ненавидящим, оскорбленным взглядом: "Ну,
знаешь...". Рванулась к двери, хлопнула ею, потом хлопнула другой дверью,
на лестницу.
  - Никуда не уйдешь. - не слишком добро и вовсе не раскаянно думала я. -
Куда тебе итти? Второй час ночи...
  Не ушла, вернулась. Между прочим, спокойно могла уйти, всю Москву
пересекла бы пешком, такой характер.
  - Я все-таки не понимаю, - напряженно спросила она, борясь со вновь
вскипающим желанием все расплескать в облегчающем, решительном, на полный
разрыв жесте, - не понимаю, кто дал тебе право меня оскорблять?
  - А нас оскорблять - можно? - вяло спросила я. Я уже и так понимала: нас -
можно.
  Вот такие были в ту пору заполночные разговорчики!..
  Что же касается наших с Варькой отношений - дальше было хуже. Дальше
встретила она в каком-то спецсанатории партийного работника из Омска,
приняла его в свою истосковавшуюся по любви душу, перетащила в Москву,
растворилась в нем - без остатка. "Вы потерпите, - умоляла она
институтских своих друзей. - Я своего дурачка приучу потихонечку".
  Очень мы ему были нужны - со всем тем, чего он не умел в нас понять, - с
этой нашей говенной интеллигентностью: терпеть он ее не мог. И виделись мы
с Варькой - лучшие подруги - тайком. То она прибежит ко мне в обеденный
перерыв - поесть домашнего борща, - то я к ней в МК пройду по партийному
билету, тогда еще это можно было. Только что уж это за общение в таких
условиях! Или ходики на стене тикают, хоть вовсе останови, - и кусок, и
слова застревают в горле, - или чужие тетки из разных концов комнаты пялят
любопытные глаза, - ни о личном, ни об общем не поговоришь. А общее-то
кричит криком, а личное - исходит молчаливой слезой; ведь это только милые
мои люди ребята могли не заметить, как жду я, все еще жду - чуда! - все
никак не кончу свою затянувшуюся, бесконечную свою войну: Семен, Сема, -
ежеминутно! Честно говоря, об этом и сейчас вспоминать тяжко. Самые
трудные в моей жизни годы! А дружба наша с Варькой последними судорогами
исходила - от всех этих оскорбительно невнятных встреч.
  Дальше-то было еще страшней: объявилась бдительная Лидия Тимошук со своим
письмом. Могла быть не Лидия, а Леокадия или Людмила, не все ли равно, -
дано было нашему советскому человеку партийное поручение: надо! Оказано,
так сказать, высокое политическое доверие. Это было почище борьбы с
космополитизмом, брало шире, загребало глубже: вот она какова,
национальность эта, - не только ежеминутно изловчается пренебречь
великодушием родины, - готова на предательство, на прямое убийство.
  И вот опять - сидим мы за моей ширмой, - Варя и я, и подружка Варьки еще
по школе, Анна Ароновна Финкельштейн, тоже, как и я, учительница.
  Впрочем, нет, мы уже не за ширмой сидим; в сорок девятом году был
арестован мой брат-студент, а за несколько недель до этого мы, словно
чувствовали, провели ремонт и разгородили нашу общую большую комнату;
опечатанной, таким образом, оказалась только крошечная комнатка брата. Все
это важно. Важно потому, что вряд ли Варюхе по ее статусу полагалось
приходить в квартиру, где на одной из дверей - свинцовая пломба. Но вот -
пришла; значит, еще человек, не номенклатурная кукла, как мы с Нюсей уже
позволяли себе потихоньку подумывать.
  Очень милое и доброе было у пухленькой Нюси лицо, и в ясных ее глазах, в
непроизвольно улыбающихся губах - такая детская, доверчивая готовность к
радости, - в этом нашем разговоре мне почему-то жальче всего было именно
Нюсю. А разговор, как и следовало ожидать, был все тот же: "Ты, Варенька,
высоко, тебе видней. Объясни, ради бога, что, собственно, происходит..."
Не забыть мне этих недобрых, этих затравленных, - да, иначе не скажешь! -
затравленных варькиных глаз! "Евреи сами виноваты," - говорит она. Это она
нам говорит - мне и школьной своей подружке Нюсе. "И что это вы, евреи,
такие обидчивые, - говорит. - Нас, русских, и ворами, и пьяницами обзывают
- мы же не обижаемся...".
  Поразительный разговор: вы, евреи, мы, русские... Это людям, с которыми,
считайте, прожита вся жизнь! Тут уж не только соответствующий инструктаж
поработал, тут и семейный пропагандист-агитатор родимую рученьку
приложил... И не такая уж она, смотрим, несчастная, ничего, пообтерлась,
привыкла, и уверенности в своих словах побольше, и, главное, вот это,
неведомо откуда взявшееся: вы, евреи, мы, русские...
  Как это объяснить тем, кто, может, будет когда-нибудь читать бедные эти
страницы? Было когда-то такое слово - "интернационализм" - сохранилось оно
у вас? Наше поколение как-то так росло, что многие из нас и слова-то
такого "жид" не слыхали ни разу. Отцы наши слыхали, а мы - нет. Ни разу не
задумались, а кто же мы, люди, выросшие на русском языке, на русской
культуре? Только одно знали: есть одна национальность на свете, к которой
и мы счастливы принадлежать, - единственная! - советские люди. Вот и все.
Очень удивлялись, помнится, когда Сталин при громе победных салютов
объявил в Кремле, на представительном ужине тост "За великий русский
народ". Думалось: это так, ничего не значащая оговорка. Объявлен
руководителем советского государства тост за всех нас, за тех "братьев и
сестер", к которым он в начале войны обращался. А оно вот как обернулось:
"Что это вы, евреи, такие обидчивые? Нас, русских, и ворами, и пьяницами
обзывают, мы же не обижаемся...".
  Нюся и терпеливее, и добрее меня, только светлое ее лицо тускнеет и
гаснет. Я же перебиваю: "Вот интересно! А мы обижаемся, представь себе,
когда русских ворами и пьяницами называют, неверно это! Варька, опомнись,
какую ты чушь городишь?..".
  Так и кончился этот наш разговор: каждый остался при своем. Могло быть и
хуже, - не по варькиной, разумеется, воле, - самой мне случалось, проходя
чуть позже Охотским морем, видеть свежие бараки на пустынном берегу - для
московских и ленинградских евреев. По сталинскому умыслу предполагалось
всех их к чертовой матери выселять.
  Но Сталин умер. А через какое-то время прогремел набатом XX съезд. То, о
чем я в предыдущей главе рассказывала. Поставили рядом с дурехой
вентилятор, а она - уря, уря, попутный ветер, надо паруса поднимать.
  Дул попутный ветер, так многим из нас тогда казалось. Отношений с Варькой
мы выяснять не торопились. Им, аппаратчикам, - так мы с Нюсей в простоте
думали, - им сейчас и самим несладко: того гляди, по шапке дадут. Но и
встречаться не хотелось - зачем? Не забывались затравленные эти глаза:
"вы, евреи, мы, русские..."
Что еще сказать? Аппаратчики как сидели на своих местах, так и сейчас
сидят, - не мне же внукам об этом рассказывать! "Проверенными кадрами, -
как объяснили Варюхе в далеком сороковом, - проверенными кадрами
разбрасываться не будем..."

                                8.

  БЕЛЁВ
А я ведь не так свое повествование предполагала начать. И не такой эпиграф
собиралась поставить. "Незабвенной памяти, - так хотела я написать, -
незабвенной памяти дорогого Константина Петровича, Софьи Власьевны и
многочисленных их родственников." К тому, что я уже рассказала, и к тому,
о чем собираюсь еще рассказать, все это имело бы отношение самое
непосредственное.
  Но кое-кто из читателей, возможно, не поймет, что это за "Константин
Петрович" или "Софья Власьевна". А вы подумайте, к инициалам приглядитесь!
Мы в свое время в дружеской переписке так иногда и писали спроста: "Софья
Власьевна мне надоела" или "Константин Петрович меня допек"... Иногда
какой-то "Георгий Борисович" прорезывался, - простые мы были люди! Словно
многоопытный "Георгий Борисович", если бы захотел, не мог догадаться, что
означают эти кое-как зашифрованные аббревиатуры!..
  Вот так однажды к нашему товарищу, секретарю школьной партийной
организации, Михаилу Полякову, пришел человек "от Георгия Борисовича", то
есть из системы Госбезопасности ("ГБ"!). А был наш бедный Мишенька к
каждой бочке затычка, и к этому уже потихоньку привык: куда бы он не
приходил работать, его тотчас кем-нибудь назначали, - председателем
комиссии, или агитатором, или, как здесь, в нашей школе, партийным
секретарем.
  Он к единственному не был готов: к тому, что доверительно и спокойно, без
особых психологических изысков предложил ему его собеседник. Потому что -
как ты это ни называй, - то, что он предложил, - какие слова ни
придумывай, - помогать, информировать, сообщать, куда положено, - какая,
мол, обстановка в школе, какие в связи с этой обстановкой у людей
настроения, - суть одна. Неприглядная суть.
  Михаил, ничем не выдавая своего смятения, торопливо соображал. Он понимал,
что долго думать ему не дадут, - тут ведь вся ставка на то, чтоб человек
не думал долго. Поэтому особенно тщательно держал в лице такое выражение:
задумался, а как же иначе, - все-таки деловое предложение, деловой
разговор.
  Между тем, в школе было неблагополучно. Только что, под знаком борьбы с
космополитизмом, сняли с работы Зиновия, сняли с особенным злорадством и
треском, и когда на днях Чич, в присутствии Полякова, - когда он
попробовал было предъявить претензии райкому, что райком, дескать плохо
помогает школе, ему вполне авторитетно напомнили, что вот с Гуревичем -
помогли. Значит, так это все звучало на языке районных организаций: "С
Гуревичем - помогли". Михаил не мог тогда не подумать, ничем, впрочем,
мыслей своих, как и сейчас, не обнаруживая: змеюшник какой-то!.. Их
послушать: увольнением Зямки предотвращена бог весть какая опасность! Один
напоминает директору, что "с Гуревичем - помогли", другой тут же заверяет
директора, что райком все понимает, все учитывает, - обязуется помогать и
впредь...
  А вся "помощь" состояла в том, что хорошего специалиста уволили, взяли на
его место плохого. Новый историк, взятый вместо Зиновия, Никодим
Федотович, профессиональную несостоятельность свою восполняет, как может.
На всех перекрестках твердит одно: "Я это еврейство в школе искореню!
Развели синагогу...". Очень хочет, чтоб его заметили и оценили. Оценят.
Этого сейчас не одернешь, замолчать не заставишь: конъюнктура не та.
  Михаил уже знал, что согласится на все, другого выхода нет. Чем черт не
шутит, а вдруг получится?.. Вдруг удастся то, что не сразу приходит в
голову и поначалу кажется совершенно невозможным: замкнуть, как
говориться, цепь на себе, как-то перемучиться, перетерпеть, как-то
пробалансировать, - и сохранить людей, уберечь их от всякой беды, - среди
безнаказанных этих криков "искореню", среди истерических газетных
заголовков, в каждого из его товарищей вонзающих указующий перст.
Отказаться, в конце концов, он успеет всегда, - так он тогда рассчитывал.
Откажется, - если станет уж очень плохо.
  Почему-то вспоминалась мама. Сидела за чайным столом, у самовара,
раскладывала по блюдечкам варенье, говорила кому-то, - Михаил не мог
вспомнить, кому:
  - Мишенька у нас мальчуганчик честный...
  Именно так называла она его в детстве: мальчуганчик. Очень было жалка
честного этого мальчуганчика. И, между прочим, страшно за него. Страшно -
это тоже было. Страшно отказаться, страшно - не отказываться. Спросил, -
чтобы как-то оттянуть время, и сам почувствовал, как дрогнул голос:
  - Почему, собственно, я?
  Лицо собеседника выразило только то, что дается немалым опытом подобных
разговоров: участливое терпение. Он и не собирался скрывать: Михаил их
устраивал особенно, - пользуется любовью, доверием товарищей, со всеми
хорош, у всех бывает.
  - На вас никто не подумает.
  Вот как хорошо: никто на него не подумает! Честный мальчуганчик
Мишенька!..
  Являться он должен был, - так ему объяснили, - в старый особняк за
больницей имени Склифосовского, всегда к одному и тому же человеку, всегда
в один и тот же час - с двенадцать ночи.
  Особняк и особняк, - как множество старых особняков, - никакой вывески,
никаких особых примет. Внутри - длинный коленчатый коридор, лестница на
мезонин с уютным домашним половичком, тусклое освещение. В коридоре -
стулья против каждой двери, как в райсобесе. Все так невинно, мирно.
Сидишь в полутьме и подремываешь, ожидая вызова.
  Вначале-то он, конечно, не очень подремывал. Вначале он нервничал,
лихорадочно обдумывая, что скажет на этот раз, - чтоб было это убедительно
и исчерпывающе и не вызывало дополнительных расспросов. Но довольно быстро
он убедился в том, что никто ничего особенного от него и не ждет. Всем
только того и нужно, чтоб ничего не предпринимать, ни на что не
реагировать, - очень хорошо! - пусть колесо тем временем вертится. Именно
это и успокаивало: равнодушное, будничное верчение колеса. Оно
расслабляло, усыпляло бдительность. Да и работал тогда Михаил две с
половиной смены, давал уроков по двенадцать в день, так что невольно
начнешь в тишине и в полутьме подремывать.
  Всегда в одно и то же время мимо него проходил один и тот же человек, -
шел по коридору за угол, в другой кабинет. Михаил отводил деликатно
взгляд, - да и тот, кажется, на него не смотрел, а если бы и смотрел, не
разглядел бы в тусклом освещении. Но по контурам фигуры, появлявшейся в
конце коридора, Михаил определял безошибочно: один и тот же. И в том, как
один молча отводил глаза, а другой, не поднимая глаз, бесшумно проходил
мимо, были какие-то неписаные правила все той же безрадостной и странной
игры, в которую они оба играли.
  Потом Михаила вызывали. Чиновник, вызывавший его, всегда один и тот же,
нажимал утопленную в столе кнопку, из боковой двери являлся один и тот же
человек невзрачной наружности, так сказать, свидетель. Смотрел немигающим
взглядом в лицо Михаилу, пока тот, взбодрившись, нес свою околесицу, - про
здоровый коллектив, про Никодима Федотовича, то ли недооценивающего линию
нашей партии, то ли нетактично обнажающего ее и сеющего, таким образом, в
здоровом коллективе сомнения нездоровые. Ему, покивав на слова его
головой, предлагали все это тут же записать. Он записывал. Потом
подмахивал всю эту писанину подписью "Белёв". Так ему в самый первый раз
посоветовали: "Вы своей фамилии не пишите. Вы какого города уроженец?"
"Белёва". "Вот так и пишите - Белёв".
  Вертелось колесо. Иногда Михаил ловил себя на том, что испытывает к
ночному своему собеседнику что-то вроде благодарности, - за то, что в тех
обстоятельствах, в которые оба они попали, тот ведет себя наилучшим, а
может, и единственно возможным образом, - не выказывая ни
заинтересованности, ни недовольства. Один, - здесь, в кабинете, - пишет
никого и ни к чему не обязывающую ерунду, а другой, заранее допуская, что
все это - ни к чему не обязывающая ерунда, складывает ее в стол с
глубокомысленным видом. И если кто-то здесь сейчас в дураках, то это тот,
третий. А, может, и он из той же команды, только играет получше, истовее
других, - и вертится, вертится на холостом ходу колесо, шелестят невидимые
ремни, - государство бдит, государство охраняет себя от скрытых врагов...
  Но иногда все это давало сбой и сразу отрезвляло. И сразу - ни о каком
братском соучастии, ни о какой благодарности речи быть не могло, - и
Михаила, с этим инстинктивным жизнелюбием его, с этой человечной
заполночной дремотой, с силой откидывало на незримые баррикады. Иногда
чиновник за столом морщился: "Что значит "не знаю?". А вы пойдите,
пообщайтесь, послушайте..." Или "Что значит "лояльный человек"? А вы
разговорчик такой, знаете, заведите...".
  Вот когда было трудно! Обжигало, - словно в тот далекий, самый первый раз:
за кого его, собственно, принимают? Но страшно было, гораздо страшнее, чем
тогда, в первый раз, - он же не знал, что будет так страшно!.. Ведь он уже
повязан был, - так, кажется, это называется на блатном жаргоне, - кто ж
его, повязанного, так вот просто теперь отпустит!
  И он делал то, что ему было велено: шел на очередную учительскую
вечеринку. И так, и эдак, между прочим, шел бы. Играл на гитаре, пел свое
любимое "Марь Иванна, Марь Иванна, вы, как ангел, хороши", - и так, и эдак
бы пел. А потом в особняке за Склифосовским записывал: "Был тогда-то и
там-то. Никаких предосудительных разговоров не было. Подтверждаю: очень
здоровый советский коллектив". Или подходил к Науму Борисовичу, за которым
ему рекомендовали проследить особенно, и умолял его: "Не ходите вы пока к
Зиновию. Да понимаю я, что нехорошо, что надо, но вы все-таки послушайте
меня, не ходите...". А потом писал: "Вел с Ноткиным разговор о деле
врачей. Относится с полным пониманием, стоит целиком на сталинской
платформе...". Вот такая собачья была у Михаила жизнь.
  Кругом гремели громы, дубы валились. А у них, в двести семьдесят шестой,
ни одного ареста, - все это служило Михаилу единственным утешением. И если
то один, то другой из учительской их компании делал Чичу ручкой и покидал
родимые стены, - было это все уже не так, как с Зямой, а тихо-мирно, на
законном основании, а то и вовсе по собственному желанию. Ни о какой
"помощи" райкома или иных каких-либо организаций во всех этих случаях и
речи не было, - Михаил об этом обязательно бы знал.
  Когда здоровый коллектив двести семьдесят шестой выстраивался у школьного
подъезда, чтоб итти на первомайскую демонстрацию, Михаила Михайловича, как
особо доверенное лицо, предупреждали, чтоб в колонне не было ни одного
незнакомого человека, и все это было бы абсолютно обычно и не вызывало бы
решительно никаких эмоций, если бы не говорил все это тот же ночной его
собеседник, обходящий колонны, и если б не говорил он с Михаилом так,
словно не вчера ночью в последний раз его видел, а когда-то очень давно,
едва ли не в прошлую демонстрацию. А в толпе, оживленно шумящей на Малой
Лубянке или, поздней, в Театральном проезде, он встречал вот тот ночной,
прилипающий взгляд, - человека, которого постоянный собеседник его
привлекал, как свидетеля. Свидетель этот, встретив взгляд Михаила, тут же
отводил прилипчивые свои глаза, и видно было, что решительно ничем
знакомства своего обнаруживать не собирается. Да и, действительно, - было
ли оно, то знакомство? Противноватый сон, снившийся Михаилу через ночь,
только и всего.
  И - странная мысль! - сколько же здесь, в этой праздничной толпе, когда
гремят оркестры и кому-то всерьез нужна мишура бумажных цветов и
негнущихся флажков из твердой бумаги, - сколько же в этой праздничной,
беззаботной толпе людей, не желающих встречаться взглядом, озабоченно
вершащих здесь свою неприметную, свою унылую службу! И сколько таких вот
особнячков по Москве, и какой же кормится всем этим штат, если одна только
школа - школа! - не засекреченное какое-нибудь предприятие, не завод -
одна школа из многих требует таких вот огромных усилий!..
  9.
  ДЕНЬ НА ВСЮ ЖИЗНЬ
А теперь - другая школа, тоже мужская и тоже, считайте, в Центре: из нашей
Чич меня благополучно выжил. Он так чистенько проделал это, что я и
сообразить ничего не успела. И тем более не успела что-то сообразить, что
меня тут же, прямо-таки налету, подхватила Лидия Васильевна Луцкова, школа
которой считалась в районе лучшей.
  Так вот - отчетливо помню едва ли не каждую минуту этого единственного на
всю жизнь дня.
  В троллейбусе, когда я пробивалась сюда, в Банный переулок, царили
необычные сосредоточенность и тишина, никто из пассажиров не обменивался и
словом. Навстречу троллейбусу шел по Переяславке, осклизаясь на липком
тротуаре, высокий военный в папахе, - он, не скрываясь, плакал, не замечая
и не отирая слез.
  Вот и в школе была не бывалая тишина, даже малыши не шныряли под ногами,
как обычно, а испуганно притихли за дверьми своих классов; учителя
здоровались друг с другом рассеянными кивками, встречались, - как на
похоронах, - невидящим взглядом. Поднимаясь по лестнице, я быстро
соображала: в десятом сейчас - поэма Александра Твардовского "Василий
Теркин". О ней надо говорить весело, с подъемом, с юмором, чтоб
почувствовали ребята и этот неброский юмор поэмы, и нежность автора к
своему герою, и авторское лукавство. Но ведь нельзя же в такое утро
весело, с подъемом. И я торопливо думала, как заменю сейчас поэму
Твардовского драматургией отечественной войны, - есть и такая тема. Не
люблю я леоновского "Нашествия" - что делать! - зато в подробностях помню
- так уж пришлось, - симоновские "Русские люди".
  Перестраиваться, однако, пришлось не на драматургию, перестраиваться
пришлось на выступление с трибуны: всю школу собрали на траурный митинг.
  Вот так, без подготовки, я, литератор, говорила о литературе: вспоминала
знаменитые слова вождя о том, что "любовь сильнее смерти". О чем я
говорила? О том, что любовь окажется сильнее смерти, конечно, и на этот
раз; в зале плакали, - кажется, я, и правда, говорила неплохо.
  Ну, бросьте в меня камень, бросьте! Повторяю: большие мы мастера забывать
свою вчерашнюю дурость!.. Ведь это была вся предыдущая жизнь наша -
Сталин. Мы, может, уже давно не его любили, а это наше чувство единения.
Мы еще помнили сказанное им в первые дни немыслимых испытаний: "К вам
обращаюсь я, друзья мои!.." Наши поэты говорили за нас: "...Не мать, не
сына, в этот страшный час тебя мы самымпервым вспоминаем...". Какая
фальшь, если вдуматься: "Не мать, не сына..." Но ведь было же это, было -
и не казалось фальшью: не мать, не сына!.. Мы привыкли вверяться и
доверять. И как бы ни томилась иногда душа, как бы ни сжималась она в
горестном недоумении перед этой нависающей надо всем и ни с чем не
считающейся волей, душа, давно уже не трудностей боящаяся и не испытаний,
- на трудности и на испытания мужества как раз хватало, - глубинно
боящаяся только выломанности своей из доброго, согласного со всем мира, -
как бы, повторяю, ни сжималась душа, это вот спасительное ощущение
согласия хотя бы в главном вновь выталкивало ее на поверхность. Так что я
искренно говорила в то мартовское утро: "Любовь сильнее смерти", - ведь не
лучше же я, не умнее, не прозорливее других! Я была из тех, кто привык
подтягивать свою душу, равняя ее в незримом строю. Такие, как я, - имя им
легион, - ничего не знали, но и то, что знали, или о чем догадывались,
еще не умели до конца додумать.
  Впрочем, все это я уже написала - в другом месте, в другой книге.
Ровесники Октября, мои сверстники, - их так долго убеждали в безоглядной
любви, что они, даже не очень уже любя, а, может, в глубинах своей души
уже не любя вовсе, и в самом деле уверились, что очень по-своему,
сдержанно и с достоинством, но любят тоже. Это же массовый гипноз был, -
все, что связано со Сталиным, - это ощущение неразрывной связанности с
ним, - феномен личного, да и общего нашего сознания, о котором не здесь,
конечно, говорить, не сейчас, но будут же об этом когда-нибудь написаны
книги!..
  А тогда, в тот мартовский день, может, сильнее всего говорила в нас даже
не любовь, - говорило, повторяю, вот это ощущение связанности, потому что
очень силен был элементарный страх - перед пропастью, на краю которой мы
вдруг очутились. Потому что - что же с нами будет дальше? Куда мы
теперь?.. Ведь "они" осмелеют теперь, - и это думалось спроста! - ведь
"они" же двинутся на нас, а мы были сыты войной, она в нас еще кричала!..
  Очень трудно вспомнить, а тем более объяснить другим то, что нами в тот
день чувствовалось. Ведь и тот военный на Переяславке был не пешка и,
наверное, не дурак: шел - и плакал!
  Митинг кончился, и мы разошлись по классам, твердо зная основное,
въевшееся в плоть и кровь советского человека: что бы ни произошло, он
обязан, советский человек, стоически стиснув зубы, пахать землю или лить
металл, или врубаться в угольные пласты. Или - учить детей. Мы разошлись
учить детей, дети - учиться. Для них это был первый в жизни урок: сначала
- равнять свои чувства в общей шеренге, мы добросовестно показали им
пример в этом, - потом - что бы ни случилось - стиснув зубы, продолжать
свое дело...
  Но нам - мне и десятому "А" - так и не довелось продолжать свое дело.
Энергично распахнулась дверь, и в класс вошла руководительница этого
класса, она же завуч, - Лия Исаковна Вайнштейн.
  Лия Исаковна умела многое брать на себя. Распоряжалась она в школе
авторитетно и толково, успешно подменяя Лидию Васильевну, занятую, в
основном, представительством внешним.
  Лия Исаковна извинилась передо мной и задумчиво остановилась посреди
класса. Класс молча встал перед нею, молча сел, а она все так же стояла,
задумчиво разглядывая любимых своих мальчишек и мысленно на что-то решаясь.
  - Ну, вот что, - сказала она, наконец. - Я вас отпускаю, идите. Вас - и
Любовь Рафаиловну. Только скорее...
  Мы и сами понимали, что если уж итти, то надо - скорее. Какой инстинкт
нам, и, главное, Лии Исаковне это все подсказал! Я усомнилась, было, что
будет с остальными моими уроками, Лия Исаковна нетерпеливо поморщилась:
  - Я подменю вас, скорее!..
  Господи, как мы неслись, - тридцать мальчишек и я, меняя на ходу трамваи,
как загнанных иноходцев, обгоняя идущих в одном направлении с нами людей и
перекликаясь, чтоб не растеряться в крутой и неожиданной смене маршрутов.
Выскочили на Садовое кольцо, потом на Бульварное, минули котловину Трубной
площади, которой предстояло через несколько часов превратиться в гибельную
воронку, минули Петровские ворота, свернули на Пушкинскую, пересекли
Столешников, - и уперлись в спины запрудивших Пушкинскую людей.
  Вот теперь - все. Теперь, если бы мы и захотели отсюда выбраться, то вряд
ли сумели бы это сделать. Сзади нас быстро росла толпа, утрамбовывалась,
становилась все плотнее. Но мы и не собирались выбираться отсюда. Для
чего-то нас отпустили все-таки, - школа должна была пройти через Колонный
зал и проститься - нами.
  Мы стояли несколько часов: в Дом Союзов, как ни близко он был, еще не
пускали. Напор сзади становился все сильнее, все ощутимее, и мальчишки,
стоя полукругом и подменяя друг друга, уперли руки в стену, защищая меня и
тех, кто уставал, кого подменяли. Где-то там, за грузовиками, оцепившими
тем временем центр, уже разыгрывалась трагедия; мы были внутри кольца, мы
даже не догадывались об этом.
  Часов с четырех, - кажется, так, - толпа пришла в движение, и мы начали
потихоньку продвигаться вперед. Мимо глухих витрин, мимо запертых
магазинов. Покряхтывая от напряжения, отталкиваясь от стен, отбиваясь от
напирающих сзади.
  Чем ближе к Дому Союзов, тем итти становилось легче. Все больше было
военных, много милиции, они сдерживали, месили, упорядочивали толпу,
превращая ее мало-помалу в ровный поток.
  Порядок был - не было торжественности: слишком долго стояли. Слишком
больших усилий требовало это ожидание. Торопливо настраивали свои души на
сколько-нибудь торжественный лад: Сталин умер, и мы идем с ним прощаться.
Ведь уже совсем близко, уже сейчас...
  Удар в глаза. Иначе сказать не могу: именно так - удар. Говорили потом,
что яркие прожектора, установленные при входе в Колонный зал, были
специально направлены в толпу, чтоб выбить слезы. Не знаю, прожекторов я
не видела. Я - о другом.
  Идешь прощаться с умершим человеком, отдать ему долг, и вовсе не
стремишься что-то такое видеть. "Что увидишь? Только лоб его лишь, да
Надежда Константиновна с слезами за..." Так писал Маяковский в двадцать
четвертом году. В самом деле, а что там, собственно, видеть?..
  Сталин был виден весь, - именно это било в глаза. Весь, до кончиков сапог,
- не заваленный, не заслоненный цветами. Впечатление было такое, что гроб,
словно портрет во весь рост, прислонен к стене, прямо против входа. Может,
просто сильно поднято изголовье?
  В этом было какое-то неуважение к тому, что Лев Толстой называл "великим
таинством смерти", что-то слишком кричащее, откровенно публичное. Не
оставляющее места глубинной сосредоточенности, естественной при прощаньи с
умершим. С каким умершим, - с эпохой!.. Что-то от язычества, от
идолопоклонства, - вот он весь, любуйтесь своим кумиром, рассматривайте
его, прощайтесь!..
  Это очень страшно было, - свидетельствую. Это - запоминалось. И когда
стало известно в Москве, чт( именно было в этот вечер, и ночью, и на утро,
когда встанет перед глазами весь этот чудовищный день и вся эта чудовищная
ночь, - все невольно смонтируется воедино: приподнятый над толпой,
выставленный на обозрение идол, - и жертвы, жертвы у его подножья, у этих
противоестественно видных его сапог!..
  Словно все это было нарочно подстроено, продумано заранее во всех деталях,
- хотя бы эти грузовики, отрезающие центр, грузовики, к которым неумолимо
несло неуправляемую, воющую в отчаяньи толпу. Грузовики, которые не были
поставлены поперек Бульварного и Садового кольца, разрезая толпу на мирно
текущие от окраин потоки, - это было бы только логично, - нет, они стояли
вдоль Бульварного кольца, замкнув его, заранее обрекая на увечье и гибель
тех, кто окажется, вольно или невольно, в это кольцо втянутым.
Дворы-ловушки, заваленные трупами люки, забитые неузнаваемыми,
изуродованными телами больничные и городские морги...
  Какова жизнь, такова, очевидно, и смерть. Феномен дьявольски
отрежиссированной жизни, сменившийся дьявольской режиссурой этих вот
похорон, этими выставленными напоказ сапогами, забрызганными кровью, этим
воем ужаса, расплющенными, истоптанными людьми, спешившими воздать и
проститься... Власть, намного превышающая ту, которую имел любой
российский монарх, величие, навечно запечатлевшее себя пирамидами
московских высотных домов, - и день, превзошедший все, что мы знали под
словом "Ходынка"...
  Но все это станет ясным позднее. Живешь на свете - и копишь впечатления,
безотчетно откладывая их на полки памяти. Время само приведет их в порядок
и выстроит, как книги на стеллажах. Никакие последующие разоблачения, не
сделают того, что сделал, - в позднем, в искушенном уже восприятии, - один
этот день: пятое марта.
  Но все это будет, повторяю, позднее. А пока - пока мы идем темной улицей
Грановского, а навстречу нам, от метро, во множестве - молчаливые,
одинокие фигуры, идущие вперед, выставив плечо, с той ожесточенной
решимостью, с какой устремляются на приступ. Мы невольно уступаем им путь,
кое-как уворачиваемся, чтоб не смяли и не сбили, и я идиотически
спрашиваю: "Ребята, куда они все?". И ребята отвечают: "Туда же". Отвечают
спокойно: мы же еще ничего не знаем! Но я упорствую: "Туда - так?..". И в
недобром предчувствии сжимается сердце. И опять - впечатление навсегда,
его не избыть, оно не забудется: люди, идущие туда. Не проститься -
пробиться.
  Мы спускаемся вниз, в метро, - я и двое ребят, меня провожающих. И в метро
все так же насуплены и молчаливы, как было утром, в троллейбусе. И
почему-то весь вагон смотрит на нас. Наверное, на нас есть эта печать: мы
- были. Мы пробились, нам удалось. Остальные еще равняют свои души в
общем строю, а мы - уже отработали свое, уже - готовы. Только неимоверная
усталость сдерживает наше беспечальное оживление и горделивую
удовлетворенность. Там, наверху, уже идет трагедия, - но ни люди, едущие с
работы и невольно поглядывающие на нас, ни мы сами - мы же еще ничего не
знаем об этом!..
  Мы придем ко мне и что-то поедим, молчаливо и жадно, - весь этот день не
было во рту и росинки. И будем отдыхать в моей комнате: я в кресле, ребята
на тахте, - отдыхать молчаливо и расслабленно. Мы, наверное, и сами не
понимаем сейчас, какое это счастье сбросить сегодняшнее, как негнущийся,
сшитый не по мерке служебный мундир, переодеться в домашнее, быть,
наконец, самими собой!..
  А мои родители так и не выйдут, закроются в своей комнате: не захотят
показать чужим мальчикам своих не омраченных сегодняшней утратой лиц. Да и
мне не захотят показать их, пожалуй, - чтоб ничем не оскорбить - господи,
как стыдно думать сейчас об этом! - моей всенародной, моей всепартийной
скорби!..
  Вот так оставим мы за спиной одну эпоху, вступим в другую. Но и этой,
другой, хватит нам надолго, - пока там мы поумнеем!..
  10.
  ПРАВДЕНКА
В 1948 году написала я первую свою повесть "Друзья из Левкауц". Название
села изменила, изменила, конечно, все имена и фамилии, а так - рассказала
о нашей работе в Бессарабии сорокового года все, что было. Никакого этого
чувства вины, о котором упомянула я совсем в другом месте, и гораздо
позже, в "поумневшие" уже времена, у меня тогда и в помине не было; писала
я свою первую повесть так, как и полагается писать правоверному "ровеснику
Октября", - в самом распрекрасном урапатриотическом духе. Кончила я ее
событиями зимы 1940-41 года. Собиралась позднее продолжить повесть,
довести ее до начала войны, может быть и войну прихватить. Пока же -
отдала то, что написано, в Союз писателей, в Комиссию по работе с молодыми
авторами, председателю ее Вере Васильевне Смирновой в самые ее белые руки.
  И вот, спустя несколько недель, сижу я в громадном особняке Правления
писателей СССР и прислушиваюсь к тому, как очень интеллигентная женщина
ровным и доброжелательным голосом говорит немолодому уже автору, что
сказочка его, которую он представил, решительно никуда не годится и что
самую мысль о литературном труде ему необходимо навсегда оставить. Автор
же, словно ему уши залило, ничего этого не слышит и всерьез озабочен
только одним: можно ли ему хотя бы имя героя оставить, очень ему имя героя
дорого - "Авоська". И Вера Васильевна, совсем уже неправдоподобно ровным
голосом, совсем уже интеллигентно внушает автору, что графоман - он, между
прочим, графоман и есть, и не спасет его никакое имя героя. Жутковатый
разговор. И я, естественно, готовлю себя к тому, что если мне скажут
что-либо подобное, ничего не выклянчивать и за стул держаться покрепче, а
еще лучше вот сейчас, загодя подумать о том, куда же мне итти дальше, если
я здесь не понравлюсь. Писать-то я буду все равно, такое дело, потому что
графоман - он, между прочим, графоман и есть.
  Но, оказывается, моя повесть Вере Васильевне понравилась, и она этого ни
от меня, ни от кого-либо иного скрывать не собиралась. Вот так, с
рекомендательным письмом ее, и появилась я, наконец, в редакции "Нового
мира".
  Вот когда все началось! Один из работников отдела прозы, которого все
дружески именовали "Юра", прочел мою рукопись и написал эдакую
приплясывающую рецензию, где сообщал, что "автор понимает плавать" (это я
дословно цитирую), что работать с ним поэтому можно и, между прочим,
нужно, потому что при всей актуальности затронутого им материала Большую
Правду нашей советской жизни он то и дело подменяет маленькой Местной
правденкой. Впрочем, последнего он не утверждал письменно, это, очевидно,
не принято было, но с тем большей горячностью доказывал устно, - в
присутствии завотделом прозы и редактора Валентины Дмитриевны Раковской,
которой доверено было эту Большую Правду нашей советской жизни вместе с
автором выявлять и отстаивать.
  Ну, а в чем она, Большая Правда нашей советской жизни? Это автору тогда же
доскональнейше объяснили: прежде всего - в партийном руководстве. У меня
этого партийного руководства в повести вовсе не было. Потому что в
Левкауцах у нас была робинзонада, и директор, присланный откуда-то из-под
Тамбова, был дурак и бабник, а партийного руководства со стороны мы не
видели вовсе, партийное руководство Варюха осуществляла. Но если так уж
позарез нужна эта Большая Правда - пожалуйста! Мы же не маленькие, мы
понимаем, - без партийного руководства и не такие дубы валились, только
что, у всех на памяти. Без партийного руководства мы никуда. И приехавших
героинь в скромной моей повести сразу же принимал секретарь райкома
Колесниченко, предупреждал о трудностях, советовал, как ловчее их одолеть;
ну, и потом, раз уж появился в повести, по непреложным законам жанра, не
оставлял Левкауцы своим попечением.
  Вызывает меня для беседы завотделом прозы Дроздов. "Видите, - говорит, -
как у вас хорошо секретарь райкома вписался! А что ж у вас нет местной
интеллигенции, - той ее части, что ждала, дождаться не могла прихода
советских? Была такая интеллигенция?".
  Бог ее знает, может, и была. В Левкауцах у нас были учителя более
симпатичные, были менее симпатичные, даже откровенно враждебные были, а
вот таких, чтоб жить без нас не могли, - таких вроде не было. Нарушены
законы, по которым разворачивается Большая Правда! И вписала я фигуру
учителя Морея, это вам не жалкая местная правденка: ждал он, ждал
советскую власть, счастлив, что, наконец, дождался... А раз он появился,
надо и судьбу ему какую-нибудь выстраивать, - живой человек! Даже женить
его, закоренелого холостяка, пришлось, пусть уж зальется счастьем по самое
горлышко!..
  Шутки шутками, а невзыскательная повесть моя все разбухает и разбухает, в
роман превращается, а с романа и спрос другой. Вот, говорят, вы о
техникуме пишете, и хорошо пишете, свежо, непосредственно (о, господи, все
еще непосредственно и свежо!), а где ж у вас перестройка бессарабского
села на социалистический лад? Говорите, техникум ваш стоял на отшибе? А
какое дело до этого, простите, широкому читателю, - до того, что он на
отшибе стоял? Никакого. У нас другого произведения о Бессарабии нет. В
третьей части напишите об этом, ага, в четвертой даже? Нет, уж третья и
четвертая части - дело дальнее, нам первые две надо до ума довести.
  Довожу до ума первые две части, что делать!.. Как бы жила я в ту пору без
любимой школы, без дорогих моих ребят!.. Только они и держали. Вернешься
из редакции, жизни не рада, выплачешься в подушку, - и снова к столу,
снова писать. Шутка сказать, перестройка бессарабского села на
социалистический лад, на что она мне?.. Это как мачеха Золушке наказывала:
крупу перебери зернышко к зернышку, да полотна, что ли, натки, да,
пожалуй, на досуге еще и хоромы новые построй. Но у Золушки на подхвате
добрая фея работала, а я все одна и одна: колхоз организовывай, целину
поднимай...
  Современный читатель может и не все понять, современный читатель скажет:
из чего же ты, бедолага, так мордуешься? Наплюй на журнал, всего и дел, -
не к стенке тебя ставят, не жизни грозят... Ну, а в других редакциях, в
других издательствах - лучше будет? Доклад Жданова о журналах "Звезда" и
"Ленинград" - это не на год, не на два острасточка... На дворе сорок
восьмой, не девяностые годы!..
  Господи, да мало ли с чем в ту пору мирилась душа! Читатель, который со
вниманием книгу читает, и так уж все понял: со многим. Понял он, очевидно,
и то, с каким трудом, в каких страданиях, слезала с нас старая шкурка,
только-только еще начинала слезать, - то, на чем мы, так называемые
"ровесники Октября", были воспитаны: привычка к доброму согласию с миром,
потребность ощущать себя в общих шеренгах. Нас, наверное, еще не так
трудно было уговорить: Большая Правда, маленькая правденка... Оно только
еще нарастало, новое восприятие жизни, - у каждого по-своему нарастало, у
каждого - в свой час...
  В моем-то случае еще и это играло роль: уже проделанная работа. Со мною
однажды так было: приехала я с Мосордой в Ленинград, и полезли все мои
ребята на Исаакий, на самую вышку. Я им так и сказала тогда: "Лезьте,
ребята, я вас внизу подожду". Понятное дело: Исаакий был мне с моими
сомнительными ногами решительно не по силам. Но когда голоса их где-то
там, наверху, замерли, я подумала - и полезла тоже. Так почему я добралась
все-таки? Потому что в какой-то момент спускаться вниз было трудней, чем
продолжать подъем... Вот уже и свет вверху маячит, и голоса слышны, и
столько усилий сделано, - лезу!..
  Ну, остальное-то все - уже детские игрушки. Почему у вас директор - дурак?
Не может у нас директор быть дураком. А мы его - в завхозы! Подождите,
подождите, а почему у вас завхоз - дурак? Советский же человек! Мы кого
угодно в освобожденные республики не засылали. Не засылали они кого
угодно! Ну, все они знают! Я там работала, я от тех дураков натерпелась, а
они - знают!.. Но не с Исаакия же в одиночку спускаться!.. Будет завхоз
тот местный, у местного, как известно, пережитки, какой с него спрос!..
  Вот так и прошли два года - в продуктивной творческой работенке, вспомнить
страшно! А когда они прошли, мой редактор Валентина Дмитриевна Раковская
обратилась в редакцию с письмом: дескать, автор свой роман переделал
(роман!), все редакционные замечания учел, но решить вопрос о его
публикации можно лишь тогда, когда он напишет, как и предполагал вначале,
третью и четвертую части. Как это все называется деликатнее -
издевательство, подлость?..
  Ну, у каждого солиста - своя партия. Я свою чисто веду. Пишу заместителю
главного редактора Александру Юрьевичу Кривицкому. "Не может быть, - пишу,
- чтоб в результате компетентнейшей редактуры повесть моя стала хуже, чем
была раньше...". Спросил бы меня кто-нибудь напрямую, я бы непременно
ответила: стала хуже. Повесть, которую я с таким удовольствием когда-то
писала, стала вовсе нехороша, начисто утеряв то, что мне в ней было
особенно дорого, - такую знакомую мне, под сердцем выношенную маленькую
правденку!..
  Чем бы кончилось это все, не знаю. Но тут случилось непредвиденное: в
пятидесятом году сменилась редколлегия "Нового мира", и вместо
Константина Михайловича Симонова к руководству журналом пришел Александр
Трифонович Твардовский.
  Вслед за ним, как это обычно и бывает, пришли новые работники во все
отделы. Мне потом говорили, что моя рукопись с тем и передана была новому
составу, что вот - такой уж попался неудобный автор: что ему ни прикажут,
все делает, никак от него не отвяжешься, а публиковать рукопись
рискованно, никак нельзя: острейший вопрос все-таки - советизация новых
республик! Новую редакцию это заинтересовало: почему же нельзя, если
вопрос - острейший? Новая редакция была полна благих намерений и
нерастраченных сил. Прочел рукопись замредактора Сергей Сергеевич Смирнов,
сказал: "Товарищи, вещь-то - премиальная!..". Большей похвалы тогда не
было и быть не могло: премиальная вещь! Срочно прочел другой заместитель
главного, Анатолий Кузьмич Тарасенков, подтвердил: "Никаких сомнений,
премиальная! Немедленно в печать...".
  В общем, опубликовали роман под названием "За Днестром" в номере пятом и
шестом пятидесятого года. Приняли автора в Союз писателей, обсуждения,
пресса, подготовка двух первых частей к отдельному изданию, работа над
третьей и четвертой частями. В "Новом мире" автор - обожаемый человек.
Анатолий Кузьмич Тарасенков ходит из кабинета в кабинет и на все лады даже
не говорит, а выпевает: "Людмила Кабо! Людмила Кабо!" - новое имя на вкус
пробует. "Анатолий Кузьмич, почему "Людмила"? Я - Любовь...". Огорчился
Анатолий Кузьмич: ему с "Людмилой" больше нравилось.
  Подводили начинающего ко всяким маститым: "Наш новый автор,
знакомьтесь...". В лицо мне заглядывали от полноты чувств: счастлива ли я,
понимаю ли, какая честь, - Маршак, Катаев?.. Я на все это оказалась
безнадежно тупа. Правда, Катаев меня изумил, - сидит, собрав вокруг себя
почтительную толпу, ведет эдакую импровизированную пресс-конференцию, даже
для убедительности руку на сердце кладет: "Пустой я, товарищи, понимаете,
совершенно пустой...". А я про себя думаю: "Пустой, - так и молчи, стыдно
ведь!..". Катаеву почему-то стыдно не было, ему, видно, уже тогда
казалось, что, как шестнадцатилетней девице, ему любая шапка к лицу...
  А в 1951 году выставила меня редакция "Нового мира" на соискание
Сталинской премии. И - как первая ласточка, - ба-бах! - положительная
рецензия в газете "Правда".
  Целый день мне звонили знакомые и незнакомые: рецензия в "Правде" - это
вам не хухры-мухры, это, считайте, Сталинская премия у вас в кармане. Ну,
я автор скромный, отвечаю, как и полагается, что-то уклончиво-скромное,
отойти от телефона не могу, не успеваю, соседи, проходя мимо,
посмеиваются: не раскладушку ли тебе у телефона поставить?
  И тут - трагедия. Врывается с улицы в коридор один из соседей, Стеценко.
Так я его условно назову. А я - не знаю, как - фамилию Стеценко дала
нечаянно одному из героев романа. Отрицательному. Стеценко за новинками
литературы не следил, журналов не читал, так что я до поры до времени жила
спокойно. А в рецензии в "Правде" черным по белому было написано: "Такие,
как вор Стеценко...". Нарочно не придумаешь! Тем более, что Стеценко всю
войну - как бы это помягче выразиться? - таскал в дом трофейное барахло;
ему на это дело ни своих, ни шоферовых рук нехватало...
  Так вот - ворвалась в коммунальный коридор самая что ни на есть
олицетворенная маленькая правденка! Я кручусь на проводе, говорю что-то
очередное уклончиво-скромное, трубку рукой прикрываю, а надо мной гремит
классический квартирный скандал: и Стеценко оказывается однофамилец Героя
Советского Союза, а не какого-то там прохиндея из говенной, простите,
Бессарабии, и все мы воры, а он человек честнейший, и вообще - никто из
семейства Стеценок ни с кем уже из семейства Кабо раскланиваться не
будет... Шекспировская ситуация: Монтекки и Капулетти!..
  Суток двое квартиру лихорадило. Кто говорил, что автор какую хочет дать
фамилию своему герою, ту пускай и дает, лишь бы советская литература жила
и процветала, другие робко предполагали, что цвести она будет и без
знакомых по квартирному списку фамилий. В самом деле, черт меня догадал!..
Но к концу второго дня кто-то доведался, что Монтекки слишком уж далеко
послал уважаемого автора, а у нас этого не любили - мата. И кого послал!
Бережно взращенный коммуналкой талант, Любочку Капулетти!.. Так что
конфликт тем и был исчерпан: что она, родимая, хочет, то пусть и делает, а
Стеценко - дурак дураком и уши холодные, пусть заткнется. Квартирка,
доложу вам, была, - родимый дом!..
  А Сталинскую премию мне, между прочим, так и не дали. Напомним: пятьдесят
первый год! Встал во весь свой громадный рост авторитетнейший по тем
временам человек, драматург Анатолий Сафронов, поморщился на мое
откровенное отчество и сказал: какая же премия, если в журнале так и
означено - "Продолжение следует"? Вот пусть автор продолжит свой роман,
тогда мы ему Сталинскую премию с дорогой душой предоставим.
  Все было логично, никто не трепыхнулся. Автор опять уехал в Молдавию,
опять работал там учителем, на этот раз - в городе Сороки, там и роман
продолжал - среди местного, так сказать, колорита. Были в журнале "Новый
мир" опубликованы третья и четвертая части. А в год публикации возьми и
умри любимый вождь и учитель. И в знак глубокого траура решили премию его
имени в этот год вообще не давать. Не скрою, обидно было: очень хотелось
больного отца обиходить на какой-нибудь собственной даче...
  А теперь - о социалистическом реализме. Так ведь, кажется, называется
правильное соотношение между Большой Правдой и маленькой, недостойной
правденкой? Вот и хочу я рассказать о двух обсуждениях моего романа -
важнейших! - из многих, какие были.
  Одно - в Союзе писателей Молдавии, куда меня пригласили прибыть прямо по
следам первой публикации, летом пятидесятого года.
  Вся пикантность ситуации состояла в том, что Союз писателей, в
соответствии с нашей национальной политикой, в Молдавии организован был, а
вот литературы - литературы там еще не было. То есть, были стихи, были
переводы, а вот прозы не было, проза только еще вызревала в национальных
глубинах. И первую большую прозаическую вещь о Молдавии написал, видите
ли, писатель-москвич. Обидно. Вот и призвали шустрого того москвича,
москвича-ловчилу, к ответу.
  Что говорили ему огорченные молдавские писатели? Недоумевали. Это какие же
трудности, если верить автору, испытывали на бессарабской земле первые
советские люди? Не было и не могло быть никаких трудностей, неоткуда было
им взяться, потому что все они, бессарабцы, только и глядели, наглядеться
не могли на левый берег Днестра, только и ждали прихода советских. У
обсуждаемого автора они как-то не так, недостаточно страстно ждут!.. И
почему фигура Морея так одинока? Они все, вся бессарабская интеллигенция,
если их послушать, перебывала в румынских тюрьмах, шомполов сигуранцы
отведала. И почему одна из героинь, Варвара Алексеевна, приехала сюда,
испытав потрясения в личной жизни? Не типично, нет, не так приезжали в
Бессарабию советские люди, -только энтузиазм их вел, только большевистская
убежденность! А партийное руководство? Плохо показано партийное
руководство!.. А социалистическое переустройство молдавской деревни!
Недостаточно изучил автор местный материал, недостаточно поработал с ним
журнал "Новый мир", недостаточно выявлена в романе Большая Советская
Правда!.. Они, конечно, очень уважают московского коллегу, пусть тот не
сомневается, смелую попытку его не могут не оценить, но...
  Московский писатель - тоже и он не дурак, - благодарил и кланялся,
кланялся и благодарил. Он, московский писатель, думает продолжить роман,
помощь кишиневских товарищей для него, прямо скажем, неоценима.
  Неизмеримо серьезней был удар с другой стороны, не по левой, так сказать,
щеке, а по правой.
  Весной пятьдесят первого года была я участником Второго Всесоюзного
совещания молодых писателей, и руководили нашим семинаром Илья Григорьевич
Эренбург, Константин Георгиевич Паустовский, Александр Альфредович Бек и
Петр Александрович Сажин. Повезло семинарчику!
  Вот и другие молодые участники, видимо, думали: повезло! Руководил всеми
Эренбург - этот пользовался колоссальным успехом. Весь в каких-то
заграничных кожах, он выходил в перерыв покурить свою неизменную трубку, и
полутемный коридор, коленом загибавшийся к отведенной нам аудитории, тут
же заполнялся участниками других семинаров. Эренбург понимал, конечно, что
делать им здесь нечего, только разве глазеть на него, и поэтому очень
благосклонно и с большим достоинством показывался.
  Обсуждение наших работ началось с меня: женщину, как известно, следует
пропускать вперед при любых обстоятельствах, даже в клетку к разъяренному
тигру. Как же они принялись за меня, наши руководители, как ругали! Ругали
так, словно никакого социалистического реализма нет и в помине, не
существует ни Большой Всемогущей Правды, ни маленькой, жалкой правденки,
ругали от имени Ее величества русской литературы. Справедливо ругали. И за
пристегнутое ни к селу ни к городу партийное руководство, и за
социалистическое переустройство бессарабской деревни, которое, как они
полагали, было мне вовсе ни к чему. "Почему вы не написали небольшой
повести о радости педагогического труда? - так они меня вопрошали. - Не
правда ли, автор так хорошо передает эту радость?" - это они уже друг
друга спрашивали, друг с другом говорили. "А какие отличные портреты
молодежи! Каков пейзаж, не правда ли?" И вновь обращали ко мне, как к
тяжело больному, озабоченные глаза: "Зачем вы все это написали? Вы что -
сами не чувствуете, что у вас получается, а что - не очень?..".
  После перерыва обсуждение романа "За Днестром" продолжалось. Последние
белые нитки были повыдерганы, все бельишко с чужого плеча вывешено на
всеобщее обозрение. Константину Георгиевичу не понравились даже "крупные и
женственные руки" одной из героинь, Варьки, - единственное замечание, с
которым я позволила себе мысленно не согласиться: это уж наши
руководители, по-моему, увлеклись немножко.
  Ну, а дальше дали слово автору. Автору, как на недавнем обсуждении в
Кишиневе, благодарить бы и кланяться, кланяться и благодарить. Я с того и
начала, - очень искренно, - что очень всех их уважаю, всех поименно, - и
лучшего публициста Великой Отечественной войны Илью Эренбурга, и
Александра Бека с удивительным его "Волоколамским шоссе", и честнейшего
Константина Паустовского, и Петра Сажина, конечно, - уважаю всех и охотно
признаю за ними право судить меня так, как они меня судили, - с точки
зрения великой русской литературы и бескомпромиссных ее законов. "Но, -
повернула я вдруг, - вы что, забыли, что значит напечататься впервые, да
не тогда, в двадцатые годы, когда начинали вы, а в наши, пятидесятые, -
после ждановских докладов?.. Не знаете, что делается в редакциях, как
подстраховываются они, и не за ваш счет, а за наш, за счет начинающих? А
ведь и нам хочется рано или поздно сказать заветное, свое, - разве ради
этого не взойдешь на любую Голгофу?..".
  Впрочем, я могу не цитировать себя столько. В своей книге "Люди, годы,
жизнь" Илья Григорьевич Эренбург так это все вспоминает.
  "В Москве устроили совещание молодых писателей, мне поручили принять
участие в одном из семинаров. Я прочитал десятки рукописей, - повести,
романы. Почти во всех были удачные страницы, но чувствовалась скованность.
Разговаривая с молодыми прозаиками, я увидел, что они знают жизнь,
понимают людей; один признался: "Я сам знаю, что плохо... Но что тут
делать - трудно писать роман в стол...".
  Ну, так вот, - молодой прозаик этот и есть я. И Эренбург, с видимым
бесстрастием все это вспоминающий, тогда вовсе не был бесстрастен: он
вскочил с места, все наши руководители повскакали со своих мест, целовали
мне руки, извинялись, каялись. Что уж я там сказала еще, чем их так
проняла?..
  И никого уже больше не ругали, никому никакого разгрома не учиняли, так
только, иногда, осторожно сетовали. А меня до конца совещания любили -
очень. Илья Григорьевич зачем-то попросил у меня первый экземпляр повести,
- то, что она являла собою в самом начале, - и я, дура стоеросовая,
зачем-то ему этот, оставшийся единственным экземпляр отдала. Он все
говорил, какой у меня уникальный опыт и какую замечательную книгу я еще
напишу о современной столичной школе. Очень что-то разволновался старик.
  И - все. Больше я Эренбурга не видела. Сам он мне не звонил, и смешно было
бы ждать, что он сам позвонит, а звонить ему первая я, убейте меня, не
могла. И встретила я его только спустя несколько лет на очередном съезде
советских писателей.
  За эти несколько лет он очень подался, очень одряхлел, и когда я подошла к
нему и поздоровалась с ним, в глазах его было беспокойное, умоляющее
выражение неузнавания, - такое, что я поторопилась назвать себя, чтоб не
длить стариковской муки. Напомнить о рукописи не смогла и тогда. Не
посмела. И затерялась эта рукопись, безнадежно и бесцельно, в огромном его
архиве.
  А как хотелось бы мне ее найти! Найти, доделать, может быть переделать
вовсе, - ту повесть, что была вначале. Ту, что писала когда-то с такими
надеждами, с такой радостью. Ту, поруганную мою!..
  Но для этого, - для того, чтобы к ней вернуться, - если уж утерян первый
вариант, надо, как минимум, прочесть последний, то, что, в конце концов,
получилось. Не могу! Поверит мне кто-нибудь? Как дойду до первой же сцены
- до того, как героинь принимает у себя секретарь райкома партии
Колесниченко, - сразу же тошнота подступает к горлу: ни за что, никогда! А
ведь были же, были наверняка даже там неплохие страницы!.. Я же помню, как
они переговаривались между собой, уважаемые мною писатели: а молодежь! А
природа Молдавии! А радость педагогического труда!..
  Вспоминаю пересказ беседы с замечательной, очень популярной актрисой.
Интервьюер спрашивает ее: "А что вы скажете о вашем театре? Ведь тридцать
лет работы!..". "Деточка, - отвечает она вопросом на вопрос. - как
называется этот стиль плавания, когда ныряешь - и выныриваешь, отдуваешься
- и снова под воду?" Актриса все это очень натурально показала: отдуваясь,
отфыркиваясь. "Баттерфляй?". "Именно. Тридцать лет плавала баттерфляем в
дачном сортире...".
  Вот и я - поплавала. Кто не плавал! Поплавала, чтоб теперь повторять
уверенно: ни за что, никогда! Даже если - возвращаясь к воспоминаниям
Эренбурга, - даже если и "трудно писать роман в стол". Ничего. Уже - не
трудно. Такой мартышкин труд, что был, такой стыд - это ведь только
однажды, только навсегда: собственная, именная охранная грамота!..
  11.
  ИСТОРИЯ ОДНОЙ БУТЫЛКИ
Ну чем же мне утешиться, опять ребятами?.. Так называлась пьеса, которую
мы с ребятами написали сами и поставили на выпускном вечере в 1949 году. -
"История одной бутылки". Речь шла в пьесе об обыкновенной бутылке из-под
шампанского, и у этой бутылки, действительно, была своя история.
  Но сначала напомню, что выпуск 1949 года - это и есть та самая Мосорда, о
которой я уже говорила. Мосорда была, как электричеством, заряжена
постоянной готовностью к дружной и веселой игре. Играли, как я уже
рассказывала, во "встречу нового учителя", - на первом и, с особенной
лихостью, на втором уроке. Играли на вечерах, на экскурсиях, на занятиях
литературно-драматического кружка, в который входил, считайте, весь класс.
На зимних каникулах играли в завоевателей Ленинграда. После вступительных
институтских экзаменов мы, все вместе, пригласив девочек, с которыми
дружили, поехали на Оку, в село Каменку, повесили на избе, в которой
поселились, вывеску "Мосорда" и, работая понемногу в местном колхозе и
дружа с местными ребятами и девчатами, прожили, играючи, последние летние
дни.
  Так что играть на выпускном вечере, сразу по окончании школы, как
говорится, бог велел.
  В пьесе, которую мы, как я сказала, сочинили сами и сами всем выпуском
исполняли, каждый знал только тот эпизод, в котором участвовал
непосредственно; по знаку режиссера, вскакивал на сцену и, сыграв самого
себя, спрыгивал обратно в зал. Речь в пьесе, повторяю, шла о бутылке. В
последний день учебы бутылка эта была спрятана в классе под половицей, а в
бутылке хранилась скрепленная тридцатью подписями клятва: через десять
лет, день в день, час в час, собраться на этом самом месте, кого и куда бы
не занесла судьба. Все, что было связано с этой бутылкой и с этой клятвой,
облечено было - а как же иначе! - строжайшей тайной.
  Среди ребят был один, добряк и умница, фантазер и мечтатель, Леня
Рашкович; медленная, задумчивая улыбка сопровождала все, что он говорил,
даже, если он просто отвечал у доски, - выражала эта улыбка только
неизменную его симпатию к миру. Был это человек феноменальной,
фантастической душевной чистоты; он не только сам не умел кривить душой,
но вообще не понимал, как это на свете делается. Однажды стоял он темным
вечером у телефона-автомата на безлюдной улице, собираясь звонить;
подбежал к нему какой-то парень, попросил часы - минуты на три, не больше,
- "провернуть одно дельце", - Леня тут же отстегнул часы и отдал. А потом
ждал. Три минуты ждал, десять, полчаса, час... Когда он мне, с этой своей
неизменной мягкой улыбкой, все это рассказывал, я, помнится, не выдержала
и заплакала: "Ты, Леня, сумасшедший, да?". Я только тому удивлялась, как
этот парень так вот, в темноте, сходу понял, что такое наш Леня; не надо
ни угрожать, ни пугать - достаточно попросить по-хорошему.
  Так вот - не знаю я всех подробностей, но совершенно убеждена, что идея
спрятать бутылку в классе, горячо, впрочем, всеми подхваченная,
принадлежала именно ему. И Леня, как инициатор, пошел в кабинет к завучу
за особенной такой, очень хорошей "гербовой" бумагой.
  И тут в кабинете завуча началось. "Зачем тебе бумага?" "Написать клятву".
Врать Леня, как уже было сказано, не умел. "Какую клятву?" "Секрет".
Бедный Леня: врать не умеет, правды нельзя сказать ни в коем случае!..
"Какую клятву?" "Ну, неважно это". "Что значит "неважно"? И кому клятва?"
"Никому. В бутылку..."
Короче говоря, часа через два вся школа дергалась. Какая клятва, почему?
Какая бутылка? Что произойдет с Москвой и ее окрестностями, если десятый
класс на все вопросы уклончиво отвечает: "Секрет". Того гляди, разнесут
школу!.. Пробовали звонить родителям - родители ничего не знают.
Подступились ко мне - я только смеюсь: "Не бойтесь, не разнесут школу".
Завуча Елену Николаевну мое поручительство почему-то вовсе не успокоило:
видимо, я у нее была не на самом лучшем счету.
  А дела, между прочим, шли своим чередом: клятва была написана - на той
самой бумаге, которую Елена Николаевна, под прямым и честным взглядом
Лени, не могла, в конце концов, ему не дать, - в бутылку сунута, бутылка,
как и было намечено, тайком погребена - под половицей, в родном классе, у
родимой доски.
  Пьеса, сыгранная на выпускном вечере, с того и начиналась, что мы, вроде
бы, раскрывали тайну. "Какая бутылка?" - спрашивали мы. И тут же, через
проекционный фонарь, демонстрировалось изображение обыкновенной бутылки:
вот такая. "Где эта бутылка спрятана?" - спрашивали мы. И тут же отвечали:
"Вот где", - а на экране - неровный крест. Лишь посвященные знали, что
крест этот - угол известной только им половицы.
  Надо сказать, что это был период, когда Маклакова от нас уже убрали, а Чич
еще не пришел, - недолгий период междуцарствия или, точнее, регентства: в
школе добросовестно распоряжалась Елена Николаевна. И за то, чтоб школу
все-таки не разнесли, отвечала также она. Поэтому на экран Елена
Николаевна смотрела особенно внимательно и, единственная в зале, не
веселилась вовсе.
  А дальше шла, собственно, пьеса. Как уже было сказано, каждый из ребят
играл в этой пьесе самого себя. Себя - через сорок лет. Для пьесы мы взяли
срок не десять лет, а сорок, - чтоб интересней. Через сорок лет надо итти
вскрывать бутылку, и каждому что-то мешает, - текущие дела, будущая его
специальность. Один, известный композитор, перекладывает поданную ему
мысль о бутылке на музыку и уже думать забыл, откуда к нему пришла эта
тема. Другой, крупный ученый, пытается по перемещению знаков Зодиака
установить, точно ли прошло сорок лет, и намертво забыл, что, собственно,
он должен в этот день делать.
  Кончалась пьеса Юрой Кудояровым, которого все почему-то называли Куфой.
Как-то на занятиях кружка Куфа прочел стихи Ольги Берггольц "Твоя
молодость", - прочел так задушевно и сильно, что не только у девочек, но и
у мальчишек во время его чтения в глазах стояли слезы. Куфу просили
прочесть эти стихи сначала на одном вечере, потом на другом, просили
прочесть на выпускных экзаменах - для удовольствия принимавшей экзамены
комиссии, потом - по моему, - после экзаменов. Вот и через сорок лет Куфе
именно это помешало, - то, что ему надо было ехать в какой-то клуб читать
в 2001 раз стихи "Твоя молодость". Куфу выводили под руки, он был
неправдоподобно дряхл, читал, перевирая слова и то и дело идиотически
замолкая ("Вода!.. Водичка..."). У Куфы отваливалась то нога, то рука (как
он это делал - ума не приложу); потом он вовсе развалился, его подхватили
и унесли под стоны и рыдания всего зала. Потом вышел серьезный Витька
Баклашов в дворницком фартуке, деловито замел насыпавшийся из Куфы песок и
задернул занавес - на занавесе было написано: "Конец".
  Вечер получился очень веселый. Дело одной пьесой не ограничивалось.
"Истории одной бутылки" предшествовало "Кучемутие", то есть, масса
разрозненных и очень смешных номеров. У этого слова -"Кучемутие" - тоже
была своя история и тоже, между прочим, связанная с Леней. Это он однажды
с большим чувством писал очередное сочинение и чего-чего там ни написал -
и "под дырявым зонтиком декаданса" (уж и не помню, что там было, под этим
"дырявым зонтиком"), и "декаденты развели кучи мути" (уж не помню, по
какому поводу они их развели)... Все это я, не выдержав, довела до
сведения хохочущей общественности. "Дырявый зонтик декаданса" кое-как
забылся, а вот "Кучи мути" (иногда -"Кучемутие") были прочно взяты на
вооружение - для обозначения всякой пестроты и нелепицы. Так вот откуда
взялся этот научный заголовок "Кучемутие". Дескать, что хочу в данный
момент, то и ворочу, - с тем меня и возьмите...
  Так вот - было на вечере "Кучемутие", была пьеса, была прогулка по Москве,
закончившаяся на Воробьевых горах, а раз так - Воробьевы горы! - была и
прогулка на лодках ранним, разгорающимся над Москвою утром.
  Все это прекрасно, конечно, но я вовсе не об этом хотела рассказать.
Хотела рассказать я о том, что было через десять лет, в день и час,
означенный в клятве.
  Можно ли было сомневаться, что подобный класс соберется весь? Он и
собрался весь, несмотря на десять промелькнувших лет, - весь до единого
человека: семейные, солидные люди, несколько кандидатов наук с докторскими
диссертациями на подходе, многообещающий дипломат, только что вернувшийся
из Америки, и так далее, и так далее. Говорю это не грошового престижа
ради, а только потому, что это важно для рассказа. Не было одного
Острерова: с китобойной флотилией "Слава" он в это время находился в
другом полушарии; прислал радиограмму.
  К директору школы была заранее направлена делегация: предупредить, что в
такой-то день и час в школе соберутся бывшие ее выпускники. Люди взрослые
и ответственные, мы понимали, что для школы это важно - верность юношеской
дружбе! - мало ли как школа захочет отметить вместе с нами этот
знаменательный день! На трибуну мы не рвались, но кое-что порассказать
ученикам, конечно, могли.
  Я ведь это все к чему веду: в тот день и час, о котором мы предупредили,
школа оказалась запертой на все замки!.. Уборщица через замочную скважину
сообщила, что директор распорядился никого из этих проходимцев(он именно
так счастливо выразился - "проходимцев", мы несколько раз переспросили), -
никого из этих проходимцев в школу - не пропускать.
  Директором школы был в ту пору уже не Чич (даже Чич, мне думается, такого
бы себе не позволил), а некто Филамофитский. Скудела наша школа! Никогда я
этого Филамофитского не видала, а только - другого слова не подберу, -
дурак унылый!.. Клейма негде ставить - дурень!..
  Нам, впрочем сразу стало как-то не до него: не хочешь добром, черт с
тобой, а нам нашу бутылку, не греши, отдай! Кандидаты и дипломаты,
солидные мужи и почтенные отцы семейства, - все они вмиг преобразились, в
глазах их появился тот самый блеск предприимчивости и азарта, что так
пугал в свое время бедную Елену Николаевну. И вот уже часть "проходимцев",
развесив по забору респектабельные свои пиджаки и сияющие кителя, скрылась
в недрах школьной котельной, другие с дикарскими воплями начали
восхождение по пожарной лестнице, а дальше кирпичным карнизом, на высоте
четвертого этажа, к окнам бывшего десятого класса. Все это было так
неожиданно и лихо, так воскресило вдруг лучшие традиции Мосорды, - я, сидя
на торопливо подоткнутом под меня чемодане, получала от этого всего
удовольствие живейшее.
  А потом передо мной возникла девица лет восьми:
  - Вы Любовь Рафаиловна?
  - Да.
  - Любовь Рафаиловна, уведите их всех, пожалуйста, а то там в милицию
звонят...
  - А ты - чья?
  - Я -тетидусина.
  Тетя Дуся - это серьезно. Это школьная сторожиха и наш друг. Так сказать,
дружественный лазутчик из осажденной крепости.
  И мы ушли. Шли по Малой Лубянке, и за моей спиной я слышала примерно такие
разговоры:
  - Взламывать надо было, я же вам говорил...
  - Топором нельзя, пустое дело топором, надо бы ломом...
  Вы все-таки помните, читатель, ни на одну минуту не забывайте, где именно
находилась двести семьдесят шестая: в непосредственной близости от
знаменитых, полированным гранитом облицованных стен. Да и на любой улице,
в любом районе Москвы, да и не только Москвы, это произвело бы
определенное впечатление: тридцать здоровых мужиков, торопливо куда-то
идущих и ведущих между собой находу озабоченный такой разговор:
  - Топором нельзя, надо ломом...
  Тридцать Раскольниковых, заключивших союз для убийства
старухи-процентщицы. Страсти господни.
  - Может, замолчите? - мирно предлагала я.
  Между тем, мы были уже не в мертвом пространстве, а в самом мертвом из
мертвых пространств. Кое-кто, увлеченный разговором, даже привалился
небрежно к тем самым сверкающим стенам.
  - Может, хоть к "Гастроному" перейдем? - продолжала взывать я. - Ребята,
пошли, а?
  Кое-как перешли на противоположную сторону улицы, к "Гастроному ь 40".
Направление мыслей несколько изменилось: а зачем нам, собственно,
"Гастроном"? Решено было ехать в ресторан, - в самом деле, не отдавать же
вечер в распыл в угоду товарищу Филамофитскому.
  Поехали в ресторан. Все шло как обычно, если не считать, что один из наших
ребят был в этом ресторане оркестрантом-ударником, поэтому и кабинет был
отдельный, и обслуживание с улыбкой. Про застольные беседы и говорить не
приходится: словно не было десяти лет! И, может быть, именно потому были
мы, в общем-то трезвые, - это важно. Важно! Потому что, когда мы все в
полдвенадцатого ночи вывалились на улицу, покорная ваша слуга очень
ответственно и очень трезво сказала:
  - Ребята, а теперь - за бутылкой...
  И мы поехали за бутылкой. Не все. Наиболее благоразумные из нас,
пристально взглянув на часы, отстали.
  На улице Мархлевского, да и на школьном дворе, выходящем на Малую Лубянку,
было по-полуночному темно и тихо. Котельную мы на этот раз исключили:
слишком темно. Сосредоточились на коммуникациях внешних.
  И все было бы хорошо, все было бы благополучно, достали бы мы ту бутылку,
- если бы вдруг на кирпичном карнизе не обнаружился тот единственный
человек, которому, по нетвердому его состоянию, не только на карнизе, но и
вообще среди нас быть в это время не следовало.
  И тут мы, испугавшись за него, бросили всякие попечения о бутылке и
принялись им руководить:
  - Кирилл, ножку - вон на тот приступочек! Правой рукой держись за скобу.
Не торопись, думай: где у тебя правая рука?..
  Шум мы подняли, конечно, страшный: шутка ли, человека спасаем! На шум
вышла все та же тетя Дуся:
  - Ребята, милые, уволят меня из-за вас...
  Что мы на это отвечали? "Тетя Дуся, все!.." Так и ответили: "Все, тетя
Дуся..." Кое-как сняли Кирилла, наподдали ему как следует, расцеловали
тетю Дусю и, извинившись перед нею, смирненько удалились. Как в песне
поется: "Мы мирные люди, но наш бронепоезд..."
Впрочем, бронепоезд стоял на запасном пути, как выяснилось, вовсе не у
нас. Вы думаете, на этом история кончилась? Как бы не так. Через несколько
дней в "Литературную газету", в Секретариат Союза писателей и в Партком
Союза писателей пришло одно и то же, под копирку написанное письмо, - о
том, что член Союза писателей Кабо хулиганит и не дает спокойно работать
честным учителям. Так и было написано, черным по белому, про "честных
учителей", которым не дают работать, и про то, что Кабо "хулиганит". Под
этим то ли заявлением, то ли жалобой стояли подписи директора школы и
нескольких честный учителей, которых я, как и Филамофитского, никогда в
глаза не видала.
  И тут, чтоб всем все было до конца понятно, я вынуждена кое-что пояснить.
  Года за два до того, как надо было итти и доставать бутылку, мне
посчастливилось все в том же "Новом мире" опубликовать очень нашумевшую в
свое время повесть. Писалось там о засилии в нашей школе - да и только ли
в ней! - формализма, бюрократии во многих ее разновидностях, людей,
сознательно подменяющих любое дело и в том числе воспитание позорной,
пустой говорильней, говорильней, воспитать не способной никого, способной
лишь развратить до мозга костей.
  Повесть попадала, видимо, не в бровь, а в глаз, сначала ее хвалили в
печати, потом, по команде сверху, начали дружно ругать; автора же каждый
день, без преувеличения, приглашали то на одно обсуждение, то на другое -
в институты, школы, Дома учителя, клубы. Каждое такое обсуждение довольно
быстро превращалось в открытую драку: все, что было в каждом конкретном
месте живого и здорового, поднималось против совершенно конкретного в
каждом данном месте, персонифицированного зла. Как в старину ходили:
слобода на слободу, стенка на стенку... И я, отчетливо понимая, что дело
не во мне и не в моей повести, а просто так уж мне пофартило, попала в
десяточку, шла на эти обсуждения неукоснительно, засучивала рукава и,
пользуясь правом обсуждаемого автора, и принимала, и, главное, сама
наносила чувствительные удары. Славное было времечко, сама себе завидую,
как вспомню, - славное!.. И сколько бы ни повторялось сверху распоряжений
предать анафеме и автора, и повесть, милые учителя все равно приходили на
помощь, и мы, все вместе, скопом, торжествовали одну победу за другой, -
противник же наш, разбитый и деморализованный, мстительно отругиваясь,
бесславно удалялся в свои уединенные, высокие кабинеты.
  Так вот, не только два с лишним года спустя, но и гораздо позже, мне
довелось убеждаться, что вся эта сволочь от просвещения не забыла мне
этого и не простила. И незнакомому мне лично директору школы
Филамофитскому я что-то вроде именного, персонального подарка сделала:
дескать, та самая Кабо, автор той самой повести, - ага, вот оно! -
хулиганит и не дает спокойно работать честным учителям!..
  В общем, шутки шутками, бутылка бутылкой, а серьезным людям из Союза
писателей пришлось, оставив другие дела, заниматься всем этим вздором.
Ничего не поделаешь: сигнал! Меня-то бывшие мои ребята на пушечный выстрел
ко всему этому не подпускали. Вызвали меня, так сказать, к финалу, - на
заседание бюро секции прозы, - оповестить о результатах проведенной по
сигналу работы. В бюро, посмеиваясь, интересовались главным: а как
все-таки мы собираемся эту бутылку достать? Живые люди!..
  Чтоб сразу покончить с этим вопросом, скажу, что бутылку мы достали, в
конце концов. То есть не мы, а школьный слесарь Николай. Приехали в отпуск
из северных широт двое мосординцев в сияющих пуговицах и решили показать
москвичам-растяпам, что такое по сравнению с ними славный морской флот.
Все было проще простого: выменяли у Николая бесполезную, с его точки
зрения, бутылку на очень даже полезную. Ну, и, конечно, морская команда:
свистать всех наверх! И, конечно, опять детский писк на лужайке, и да
здравствуют наши неунывающие, наши догадливые военно-морские силы!..
  12.
  КУЧЕМУТИЕ ь1
Меня иногда спрашивают: "Как ты живешь?". Отвечаю истинную правду:
"Хорошо". Собеседники чаще всего удивляются: "Почему же хорошо? Все
жалуются". Вот и читатель, если посчастливится мне, и кто-то будет читать
эти страницы, - и читатель, глядишь, усомнится: "Почему же хорошо? Ничего
хорошего вроде нет". А я сама не знаю, почему, но - хорошо, и все тут,
хоть и не легко, не слишком просто. Плохо-то жить - жизни жалко.
  Жалко жизни! Назову-ка я главу эту "Кучемутие", - собственно, уже назвала.
Вы еще не забыли, что "Кучемутием" Мосорда называла когда-то всякую смесь
ничем между собой не связанных фактов, вовсе не логичную, даже
несообразную иногда?
  Так вот - о чем бы рассказать для начала? Ну, хотя бы о том, как мы из
Кишинева уезжали после того обсуждения в Молдавском СП, которое я только
что, в предыдущей главе описала. "Мы", то есть я и двое
мальчишек-студентов, бывших моих учеников, которые за мной в эту поездку
увязались: Леня Рашкович, которому мы и обязаны прежде всего словом
"Кучемутие", и паренек на год старше, тоже авантюрист хороший, Дима
Левинсон.
  Побродяжничали мы тогда по Молдавии славно - и в Левкауцах были, и в
Глодянах у семеновой родни, и у бывших моих здешних учеников, разбросанных
сейчас по всей республике. И старенькое, любимое мое платье - это для
рассказа важно, - платье, которое я справила когда-то на первую левкауцкую
зарплату, как чаще всего бывает с хорошо выношенным шелком, вдруг начало
расползаться в самых непредсказуемых местах. Его, кажется, только на
обсуждение в Молдавском СП и хватило, а дальше пришлось отрезать куски от
черной шелковой ленты, которой оно было перепоясано, и ставить зыбкие,
едва прикрывающие белье заплатки. Ребята иногда, при взгляде на меня,
только головами встряхивали ошеломленно: "Ну, видик! На вас, простите, и
смотреть-то стыдно...".
  И тут, среди всей этой беспечной и разнообразной жизни, вдруг грянуло 30
августа, а 1 сентября мне, учительнице, и мальчишкам-студентам, необходимо
новый учебный год начинать. Представляете - вот неожиданность! Кто бы мог
подумать!.. И Емельян Нестерович Буков, олицетворявший в Молдавии
советскую власть, дал мне письмо на имя начальника вокзала, где просил
"писательнице Кабо и еще двум писателям" (какова формулировочка!) помочь
срочно выехать из гостеприимного Кишинева в начисто забытый ими город
Москву.
  И вот я с невразумительным этим письмом "Кабо и еще два писателя" -
писатели бочкового разлива! - оставляю своих спутников за ближайшей
вокзальной колонной, осторожно огибаю опасную, как оголенный кабель,
очередь, и проникаю бочком в кабинет начальника вокзала.
  Начальник вокзала долго изучает странное письмо, то и дело поглядывая
поверх него на неразборчиво улыбающуюся особу в стоптанной обуви и
клубящемся от бесчисленных заплат платье.
  - Так, - говорит он, наконец. - И где же эта Кабо?
  - Это я - отвечаю я с понятной скромностью. - Я - Кабо.
  Пауза. Начальник продолжает изучать письмо.
  - А где еще два писателя?
  Два писателя! Одно это прекрасно: два, не сколько-нибудь! Именно два! Ильф
и Петров, Миклуха и Маклай, Шапошников и Вяльцев... Далеко мы эдак
уедем!.. И вдруг меня осеняет. С восхищением слышу откуда-то издали
собственный, исполненный неподдельного сочувствия голос:
  - Они очень старенькие. Они в гостинице - лежат!..
  До сих пор не понимаю, откуда оно взялось, - это гениальное слово "лежат".
Начальника, видимо, именно оно и убедило: лежат, бедные!.. Выскочила я
победителем, сунулась за ближайшую колонну:
  - А теперь - бежим!..
  С этой компашечкой было и такое, - еще до Кишинева, в Одессе, куда мы
заехали взглянуть на никому из нас не известный город. Диму, помнится,
послали за билетами на Кишинев, а сами вальяжно волынили в кафе-мороженой,
чтоб как можно дольше не вылезать из-под парусиновых тентов на лютую
уличную жару. И тут маленькой, неслышной походкой к нам с Леней
приблизилась сама повидавшая виды Одесса.
  - Мадам, - обратился вкрадчиво ко мне немолодой, с отменными манерами
официант. - Мадам, простите великодушно, это, - он одними глазами показал
на Леню, - это - ваш сын?
  Мы с Леней невольно переглянулись и засмеялись, - от полной невозможности
объяснить опытному одесситу - именно ему! - кем, собственно, мы друг другу
приходимся. Но опытному одесситу уже и не нужно было никаких объяснений,
он отскочил, как ужаленный.
  - Понимаю, понимаю! - испуганно отмахнулся он от каких бы то ни было слов,
- Простите великодушно!.. - Остановился вдали, воплощенная деликатность,
воплощенное раскаянье, умиленно сложил пальцы корзиночкой: - Какой
молодой, какой красивый!..
  Ну, что еще рассказать? Может, рассказать, как я, словесник, в сороковом
году, в Молдавии, математику преподавала?
  Тут ведь целое дело. Математику преподавал молодой, в общем-то парень,
Анатолий Васильевич Чеботарь. И Чеботарь этот очень нас, советских, не
любил. Считал, что не за что ему нас любить. И всему нашему активу, а
особенно новоиспеченным комсомольцам, бестрепетно ставил по математике
двойки. А значило это, в конечном счете, то, что наши активисты, ребята из
самых что ни на есть нищих крестьянских семей, лишившись стипендии (а
стипендии они лишались из-за него автоматически), взваливали на плечи
самодельные сундучки и отправлялись смирнехонько по своим затерянным в
степи селам. Хорошо это, товарищи? Совсем не хорошо!
  Вот тогда и села я вспоминать ночами школьную алгебру, а потом
деликатненько ее объяснять. Делала я это, видимо, неплохо, потому что
поток двоек сразу же иссяк, прекратился, а когда в середине года Чеботарь
вообще оставил техникум и встал вопрос о том, где в нашем безлюдьи, да еще
зимой, вдруг, достать другого математика, ребята в один голос сказали:
  - А кто нам нужен? Любовь Рафаиловна математику май бине знает...
  Ну, "май бине" или нет, но пришлось браться: другого выхода все равно не
было. Я эту алгебру через несколько недель даже по-молдавски навострилась
преподавать, хоть аншлаги вывешивай: "Впервые! Проездом! Спешите
видеть!..".
  И все было хорошо. Все было хорошо! Пока не открылись при техникуме -
вдруг! - курсы рыбоводов.
  На эти курсы понаехала почему-то еврейская молодежь из бессарабских
местечек; не знаю уж, какие там гены взыграли, но со всей этой цыфирью
обращались они, как боги. Говорю "со всякой этой цыфирью", потому что в
программе заново открытых курсов была не изящная, нежно любимая мною и
хорошо размятая к тому времени алгебра, но именно "цыфирь", заполночный
ужас мой, арифметика! Всю жизнь обращалась с нею я, как добрый мой
знакомец Митрофан Простаков: "Единожды один - один"... Страшное дело!..
  Пишешь, бывало, на доске пример, и хоть "мама" кричи: пятизначное число,
нужно, видите ли, перемножить на четырехзначное, - кому это вдруг
понадобилось, зачем? Не успеешь дописать, а по движению воздуха за спиной
уже чувствуешь: лес рук, оглянуться страшно.
  Однако оглядываешься, - не без приятности в лице:
  - Ну, что скажете? Ты, Хаим?
  Хаим отвечает что-то, в чем я лично разобраться решительно не в состоянии.
Кто-то, однако, опускает руки, кто-то продолжает нетерпеливо тянуться.
  - Очень интересно, - говорю. - Ну, а что скажешь ты, Абрам?
  После ответа Абрама все руки, наконец, опускаются.
  - Очень хорошо, - нахально резюмирую я. - Пойди, Абрам, к доске, расскажи,
как ты решал...
  Или:
  - Что ж, разберись пойди, какая у Хаима была ошибка...
  Не преподаватель - восторг! Все понимает, все видит насквозь, в уме
считает, как молния. На объяснение пустяков времени не теряет, уважает
слушателей; пусть объясняют друг другу сами, на то у них и светлые головы
на плечах...
  Только тем война и была хороша, - вы уж простите мне неловкую шутку:
прекратила этот мой "театр одного актера". Отправили мы своих рыбоводов
подальше от Гитлера - перегонять техникумовский скот в Левобережье.
  Ну, что еще рассказать - такое же случайное, ни с чем не связанное, - чтоб
именно "Кучемутие" было, со всеми присущими ему законами жанра?..
  После повести "В трудном походе" я, как и говорила уже, хлебнула
популярности бешеной: обсуждения, посетители, письма. Одно такое письмо я
долго крутила в руках: женщина умоляет во что бы то ни стало ее принять,
планирует руки на себя наложить иначе...
  - Мама, - говорю я, - не хочется что-то мне ее принимать. Нюхом чувствую:
пустое...
  А мама моя не только человек добрейший, но еще и овеяна горним воздухом
русской литературы: Чехов, Толстой, Короленко... "У человека, говорит,
несчастье, у нее, может, с ребенком что-нибудь, а ты...". Она, бедная, все
боялась, чтоб я, став членом Союза писателей, не зазналась невзначай. Даже
уже и не боялась, - так, на всякий случай подстраховывалась. "Ладно, -
вздыхаю я, - так и быть, уважу вас с Владимиром Галактионовичем, - а
только чувствую, что - пустое...".
  Пришла перезрелая дама со следами, как говориться, былой красоты, села в
предложенное кресло и тут же взяла наизготовку крошечный, деликатный
платочек, - как ее, дескать, начнут сейчас утешать и как она в ответ
облегченно и благодарно поплачет!.. Очень я взятые на изготовку платочки
люблю!..
  Ну, словно я в воду глядела: любовник от нее ушел! Ему, грубияну, все
телесное, все плотское подавай, а у нее аккурат душа трепещет, льет
невидимые миру слезы, - бывают такие души!.. Ну, мамочка моя, ну, Владимир
Галактионович!..
  И тут у меня опять - как и на кишиневском вокзале когда-то, - осеняет.
Меня бы так на уроках арифметики осчастливливало! "Сколько вам лет?" -
спрашиваю. "Сорок пять". Врет, конечно, но я и виду не подаю. "И от вас
только в сорок пять лет ушел любовник? Ничего!.. Так вы же гордиться
вправе, вы - всем женщинам женщина..."
Ушла. Чуть ли не подпрыгивала, родная моя, уж так я ее разодолжила, так
утешила! И платочек, батистовый, с кружевцем, не понадобился! Как же
издевалась я потом над русской интеллигенцией в демократическими ее
традициями: ребенок у бедной женщины, трудный случай, летальный исход!..
  Вот так и хотелось бы писать бесконечно, нанизывать безответственно: одно,
другое... Пора, наверное, честь знать.
  Ну, еще одно. Прихожу к своей семье в соседний подъезд обедать, так у нас
в ту пору повелось. Сидит у себя в комнате на перевернутом стуле
четырехлетний мой внук и, держа вверх ногами, читает газету.
  - Сенька, ты что?
  - Не мешай. Я таксист. Я на стоянке пассажиров жду. Баба Люба, поедешь со
мной?
  - Поеду. А можно, я пообедаю сначала?
  - Пообедай, я подожду. - Снова углубляется в газету.
  Сажусь, наконец. Куда приказано - на край тахты - туда и сажусь. Таксист
откладывает газету, включает зажигание:
  - Куда поедем?
  - В Дом литераторов.
  - А - как?
  - Лучше, пожалуй, по Садовому кольцу. Вам на улице Герцена будет
развернуться трудно...
  - Поехали?
  - Поехали.
  И мы поехали в ЦДЛ. Вот пока и все. Серьезные люди дети.
  13.
  ПАРЕНЕК ИЗ МИСХОРА
Приходит ко мне некто Камилл Шаласуев, бывший мой ученик, - лет двадцать,
как кончил школу.
  - Ну, трус я! Вы и не представляете, какой я трус!
  - Ну да? - недоверчиво отзываюсь я. Трусом он у меня ни когда-то в школе,
ни потом не числился.
  - До сих пор, как вспомню, трясет от страха, - еще бы не трус!..
  А было с ним вот что. Проводил он очередной свой отпуск, как и всегда
предпочитал отдыхать, в одной из крымских здравниц. Шел с приятелем
высоким, скалистым берегом, когда услышал от балюстрады, висевшей над
морем, пронзительный женский крик: у матери выскользнул из рук ребенок,
трехлетняя девочка, скатился с обрыва, запутался, слава богу, с плюще;
далеко внизу, метрах в сорока, мельтешит светлая детская головенка.
  - А не промахнешься? - только и успел спросить приятель, пока Камилл
рывком стаскивал через голову рубашку.
  Промахнется - он?.. Плющ обрывался под тяжестью его тела, трещал,
шелестел; порой приходилось и вовсе скрестись животом и локтями по
обнаженному склону, притормаживая каждым мускулом. Не сорвался, не
промахнулся, - скатился на едва ощутимый выступ, чудом задержавший
ребенка. Крошечная девочка, ничего, в сущности, не понявшая и даже не
успевшая испугаться толком, стояла, отворотившись лицом к скале, как стоят
в углу наказанные дети; в руках ее были судорожно зажаты оборванные ею
зряшные листики.
  - Что будем делать, кичкине?
  Девочка впервые, боясь отвести взгляд от скалы, коротко глянула на чужого
дядю:
  - Я - Светочка.
  Значит так: Светочка она. Камилл торопливо размышлял. Вверх не подняться,
нечего и думать, - метров сорок по обнаженной крутизне; примятый,
ободранный плющ свисает бессильными прядями. Вниз, на море, лучше не
смотреть. Хрупкая детская голова - ничего не стоит ее размозжить. Ждать на
этом карнизе помощи - веревки, лестницы - невозможно: не продержаться,
ноги осклизаются на узком, скошенном уступе, да и солнце, словно окаянное,
лупит прямой наводкой. Снова глянул вниз, на сверкающую, метрах в
пятнадцати, морскую гладь: нет, невозможно, убьешь ребенка. Вот когда
стало страшно - до дурноты! И мгновенная мысль, в которой и себе-то
невозможно признаться: прыгнуть одному. А что делать? Не бог он, товарищи,
понимаете, не бог!..
  Движения стали особенно четкими и в то же время по-кошачьи осторожными.
Внизу бурун, а, значит, и невидимые под скалой камни. Проклятый уступ: он
спасенье, он, может быть, и погибель, - ничего не видно под ним. Чуть
левее, там вроде тише, - вот так. Передвинуть за собой и ребенка. Девочка
поморщилась: неловко схватил. Листочков не выпустила.
  Проклятый уступ и вовсе сузился, подошвы едва умещаются; вдавливаешься в
скалу так, что, кажется, вмятина останется на камне. Усилиями всего тела
содрал с себя тренировочные штаны. Поднял на руки ребенка, с мгновенной
нежностью ощущая доверчивую его тяжесть, теснее прижал к груди и вот так,
лицом к своей груди, привязал.
  Очень трудно это было: брать на руки, сохраняя равновесие, пропускать за
спиною превращенные в перевязь штаны. Девочка, словно все понимая, не
шевелилась. Вот так, лицом к себе, ощущая ее голову подбородком, и
привязал. Еще и это рассчитал, проверил ладонью: так - не выскользнет,
подбородок не пустит. Теперь самое трудное, еще труднее, чем было, и,
главное, быстро, чтоб не успело вырваться ни одного непроизвольного, не от
воли его зависящего движения: повернулся спиной к морю, и вот так, спиною
вперед, с силою оттолкнувшись, прыгнул...
  Все! Сильный удар о воду, погружение, умелое скользящее движение, - чтоб
не вглубь, а вот так, как бывало когда-то, по поверхности, рыбкой. Тишина.
Ужас. Ведь совсем же маленькая, дыханием не владеет, и хоть недолго, видит
бог, недолго была под водой, но была же! И, хоть ослабленный, - он же так
старался, - но все же удар!.. Как ему дальше жить со всем этим?..
  Захлебывающийся детский плач, - о, господи, жива, моя радость, умница моя,
жива!.. Реви, сокровище, - теперь-то нам ничего не страшно, реви!.. Вот
так, на спине, с плачущим ребенком на груди, жмурясь от слепящего солнца,
широкой дугой огибая проклятую, неприступную с моря скалу, - к берегу!
  Мелкое, каменистое дно, - наконец-то можно подняться на дрожащие почему-то
ноги. Кто-то встречает - уже в воде, кто-то зубами разрывает мокрый,
соленый узел. Какая-то женщина с искаженным лицом вырывает из рук его
плачущего ребенка, вырывает с силой, как у лютого врага. Рядом голоса:
"Совсем потеряла разум". "Тут потеряешь". Ведут его к берегу, словно сам
он не может дойти, а, кажется, вот чудно-то, и впрямь не может!
Восхищенные возгласы: "Ну, друг! Ну, молоток парень!.." А Камилла колотит,
колотит... Кто-то, разжав стиснутые его зубы, вкатывает в него обжигающую
жидкость. Стойте, что это? Водка. Много водки, он не чувствует ее, его все
равно колотит.
  - Поверите, и сейчас, - сколько времени прошло...
  Молча разглядываю его: "Ну, трус я!.." А как еще прикажете об этом
рассказывать? Вовсе не рассказывать, - даже если и очень хочется
рассказать? Хорошее дело, - а зачем тогда дружба?..
  - Ничего бы ты, между прочим, не сделал, Камилл - ничего! - если бы не был
крымским татарином...
  Быстрый, диковатый взгляд:
  - Откуда вы знаете?
  - Так. Знаю.
  А тут и знать нечего: генетический код. Когда родная земля, словно
намагниченная, сама прилипает к подошвам, и скалы поддаются каждому
движению тела, словно это не камни, а хорошо размятая глина, и море
надежно и всегда под рукой, и каждое твое движение бездумно и в то же
время безошибочно-точно, словно в собственной, хорошо обжитой квартире...
  А какие игры были в детстве! Камилл не спорит, он - рассказывает. Когда
влезали с закадычным другом Аметом на вершину Ай-Петри, - не с той
стороны, где поднимаются туристы, чтоб восхищенно замереть перед
открывающейся панорамой побережья, а словно в атаку, в лоб, там, где три
неприступные скалы, словно три гигантские зуба, - здесь, допусти одно
неверное движение, не соберешь костей. А они - влезали, перекликались,
щеголяя друг перед другом. Или - тоже на Ай-Петри, - скатывались по
наклонной плоскости, усыпанной сосновой хвоей, скользили по хвое, словно
на салазках, и все быстрее, быстрее. И опять - точный расчет, иначе
расплющит в лепешку, - успеть упереться ногами в ствол растущего из
пропасти громадного кедра.
  Были вы когда-нибудь в Ферганской долине? Это Камилл спрашивает: были?
Ведь не Сахара. Все утопает в зелени: цветет миндаль, цветет урюк -
совсем, как в Крыму, - стелются коврами хлопковые плантации, высятся, как
и в Крыму, темными купами тутовые деревья. А нас, татар, словно кто-нибудь
в душный, туго завязанный мешок посадил: погибаем, дышать нечем, - нет
моря!
  Ведь проснуться, бывало, не успеваешь толком, - первый взгляд на море:
каково оно? Море - это погода, это твое настроение, это то, как проживешь
ты сегодняшний день. Гладкая, пологая волна, так называемая мертвая зыбь,
- нельзя купаться. Это море тебя предупреждает: пережди, нельзя.
Восьмибалльный шторм - в море не полезет никто, даже самые отчаянные.
Шестибалльный - полезут, и именно отчаянные: себя испытать. Оно доброе,
море, - ты его пойми, и оно тебя поймет, полюбит. Это же все равно в
сущности, - что по земле ходить, что в море плавать. Плывешь, ходишь,
опять плывешь, - свободный человек, ничем не стесненный...
  Вот так с утра и настраиваешься: тихое, спокойное море, - значит, и погода
ясная, тихая, и тебе спокойно. Барашки на море - уже тревога: ветер
обгоняет волну, а какой он, ветер? Если от Новороссийска - бор(, -
непременно нагонит холод. Если юго-восточный, юзьгяр, в лоб Мисхору, -
этот жаркий, сухой, и, как правило, надолго. Сухая жара. Все равно оно
рядом, море, бьет ребячьей ладошкой в берег, дышит необманной свежестью.
  В Ферганскую долину Камилл попал летом сорок четвертого. На каждой станции
от спецэшелона отцепляли по две теплушки, до Уч-Кургана, тупиковой
станции, добрались последние две. К колхозу имени Куйбышева их везли на
арбе, ишаками: бабушку Султание, тетю Альме с детьми, маму и его, Камилла.
Ждало их большое, просторное здание без крыши, что-то вроде каравансарая;
яркое небо над головой, густые тени от выбеленных солнцем стен. Не успели
выгрузиться, кое-как расположиться на глиняных нарах, а он уже тут как
тут, раис. Это потом познакомились с предколхоза поближе, а тогда и этого
за глаза хватило, - того, что в руках раиса - нагайка. "А ну, на работу!".
"Подожди, добрый человек," - говорит ему бабушка, рассудительно,
уважительно так говорит, привыкла к тому, что все с ней, старшей в большой
семье, считаются, да и соседи считаются: "Что скажешь, тетушка Султание?"
"Вот отдохнем с дороги, - говорит раису бабушка, - умоемся, может и
покушать что-то найдем, - уж тогда на работу. Сам понимаешь, путь сюда был
немалый".
  Во взгляде раиса то ли удивление, то ли ярость: они еще разговаривают,
эти!.. И нагайка змеится за ним по земле, - того гляди, ударит. А взгляд
раиса уже переходит на маму, и маму-то он ударит наверняка, мама, сразу
видно, человек строптивый: "А ну, вставай!.." И мама - никогда Камиллу
этого не забыть! - не сводя с раиса блеснувшего по-кошачьи взгляда, вот
так, глаза в глаза, придвигает к себе широкий, остро отточенный тесак.
Выругался предколхоза, ушел.
  - Когда, говоришь, это было?
  - В сорок четвертом.
  - Камилл, а если по порядку? Ты не торопись, куда нам с тобой торопиться...
  А если по порядку: родился он в Москве: в Москву командировали родителей
его на учебу - в Коммунистический университет трудящихся Востока,
сокращенно КУТВ. Здесь они и познакомились. Отец - лезгин. Числил себя
потомком Хаджи Мурата, гордился этим. В гражданскую войну командовал
партизанским отрядом и наверное, неплохо командовал, был награжден золотым
оружием, - этим гордился тоже. А маму прислал ялтинский ревком - девушку
из беднейшей в Мисхоре семьи, - ничего не было у нее за плечами, ни
военных подвигов, ни отличий, - ничего, кроме красоты и строптивости. И
согласия на брак она никак не давала, пока Шаласуй не съездил в Крым, не
поклонился всей ее татарской родне.
  В общем поженились. По позднейшим рассказам знакомых - посуды до рождения
Камилла было переколочено немало. В буквальном смысле переколочено, не в
переносном: чуть ссора (ссоры - из-за каждого пустяка) - дым коромыслом,
все, что ни попало, летит в горячие головы из горячих рук.
  А много позже - Камиллу едва сравнялось пять лет, в конце тридцать шестого
отец почувствовал, что за ним следят. Приказал Сюльбие ехать с малышом в
Крым, к своим, - то ревновал ее к родным, не пускал, каждый раз мама
вырывалась из Москвы со скандалом, а то сам стал настаивать, торопить. Но
тут его арестовали. Арест отца Камилл помнит отчетливо: уходил Шаласуй
Шаласуев, как и полагается потомку Хаджи Мурата, с высоко поднятой головой.
  А еще через несколько дней маму вызвал к себе в НКИД приятель отца и его
хороший друг, сказал: "Вот тебе, Сюльбие, билеты, вот деньги, бери
чемоданы, бери ребенка и сегодня же уезжай"... Показал ей ордер на ее
арест, - разве эта женщина послушается иначе? Так что уехали они из Москвы
неожиданно. После секретарь ялтинского райкома выслушает сбивчивый рассказ
Сюльбие Алиевой. "Что ж, дорогая, - скажет он, поразмыслив, - считай, что
никуда ты не уезжала, живи, как жила..." Ну, а Камиллу, тем более, сам бог
повелел: живи!..
  На даче Каменецкого жили татарские, русские, украинские семьи, жили
молдаване, - интернационал! Поутру расходились на работу: мужчины в
большинстве - на ближайшие каменоломни, женщины - на табачные плантации,
на виноградники. Обед стряпали в общей кухне на железных буржуйках. Не
ссорились никогда. На праздник Ураза-Байрам к Алиевым обязательно
приходили соседи; на христианское Рождество бабушка Султание извлекала из
сундуков праздничную одежду, чинно отправлялась во главе семьи к соседке
своей тете Паше.
  А какие были на даче Каменецкого дружные вечера! Может, впервые именно там
Камилл почувствовал красоту украинских и русских песен. С гордостью
слушал, как выделяется в общем хоре голос мамы. В свое время, в Москве,
профессора Консерватории уговаривали маму учиться. В последнюю минуту
вмешался муж: "Пока жив, не будет этого! Бездельники будут целовать тебе
руки..." Так и не разрешил. И когда теперь, на даче Каменецкого, она,
поводя головой и плечами, запрокинув страстное свое лицо, пела под гитару
цыганские романсы или гортанные татарские песни, Камилл не сводил с матери
зачарованного, влюбленного взгляда.
  Ходил Камилл в русскую школу, как и большинство татарских ребят, -
по-русски все они говорили отлично, да и живущие в Крыму русские могли бы
соперничать друг с другом в знании татарского языка. Дружил с Русиком
Богдановым, с Аметом Сейдали, с Леночкой Михалиди. В Леночку все они были
влюблены и мечтали на ней жениться. Ради нее, в основном, и старались -
заплывали как можно дальше, прыгали с наивозможнейшей крутизны, - только
голые попки посверкивали на солнце. Свобода - и море, и радостное владение
каждым своим мускулом. И такая красота вокруг - в любое время года.
Курортники и не представляют, наверное, как прекрасны эти горы зимой,
поседевшие, в глубоких морщинах, или ранней весной, когда невидимый
художник, все расщедриваясь и смелея, трогает бурый камень ярко-зеленой, а
потом и розовой, и лиловой, и оранжевой краской...
  Но самой большой радостью Камилла все-таки оставалась мама - вот такая
легконогая, независимая, перекинутый через плечо шарф длинными своими
концами не скрадывает, а лишь подчеркивает неподатливую, как струна,
фигуру горянки. Красота и отвага - только. Только совершенное неуменье - и
нежеланье! - считаться с обстоятельствами, как бы очевидны они не были.
Вот такая мама уходила много поздней вдоль Уланского переулка под
вооруженным конвоем, - не захотела жить там, где ей предписано было жить,
надоело! - уходила с поднятой головой, как и отец когда-то, а Камилл стоял
в подъезде, смотрел ей вслед - и плакал...
  - Это уже в Москве?
  - В Москве, конечно.
  - Рассказывай ты по порядку!
  Первого дня войны, объявления ее Камилл не помнит. Хорошо запомнил, как
шли они, еще в штатском, татары, русские, - господи, кто тогда думал о
национальности! - шли по-трое в ряд, печатая шаг под гору, от домика
Чехова к ялтинской набережной, шли строго и спокойно, глядя прямо перед
собой, уже отрешенные от всей этой толпы, молчаливо расступающейся перед
ними и жадно устремляющейся вослед. Шли в этих рядах и три дяди Камилла -
Шинаси, Анафи, Шевкет; двое из них пройдут всю войну и в сорок пятом
погибнут, третий, оставшись инвалидом, разыщет своих уже в Уч-Кургане.
  А потом вдоль Нижнего шоссе и, говорят, вдоль Верхнего тоже, потечет в
направлении Севастополя, погромыхивая орудиями, Приморская Армия,
державшая Чонгарский мост, и жутко будет при мысли, что она так и не
удержала его, и как они измучены, эти белесые от пыли люди, как опасливо
прислушиваются к звукам далекого, только им слышимого боя, как облегченно
опускаются на землю во время недолгого привала и, словно бы ничего не
видя, ко всему безучастные, вяло пережевывая сухие галеты, смотрят с шоссе
в слепящее море.
  В море, между тем, шел на предельной скорости пассажирский пароход, судя
по всему, безоружный, торопился уйти из Севастополя в мирный по тем
временам Новороссийск. Откуда ни возьмись, всплыла на траверсе его
немецкая подводная лодка, стала в упор расстреливать пароход из своих
орудий.
  - А ну, хлопцы, - поднялся с земли один из этих, на шоссе, с кубарями в
петлицах, - поможем, ребята, морячкам...
  И вот это запомнилось: как спокойно и деловито, стряхивая с ладоней
крошки, поднялся вслед за командиром весь расчет. Развернули гаубицу,
прицелились. Пальнули раз, пальнули другой, - только нос и корма немецкой
субмарины вздыбилась над закипевшею пеной. Подобрали гильзы, пошли дальше,
- дело сделали! - тем же широким от усталости, чуть приволакивающимся
шагом.
  И еще запомнилось от этих дней, не могло не запомниться, как пользуясь
относительной тишиной, отвалил от ялтинского пирса громадный теплоход
"Красная Абхазия", битком набитый вывозимыми в спешке детьми. Выбросил
опознавательные знаки, отчетливо видимые, - "На борту - дети!". Налетело
12 юнкерсов, стали бить по канонеркам сопровождения, - те затонули сразу.
Один юнкерс изловчился, попал в трубу теплохода. Верная награда от фюрера:
полкорабля ушло под воду. Появился стремительно спешащий на помощь
эсминец, сходу сбил двух стервятников, остальные скрылись. А дети-то
гибнут! Моряки спустили шлюпки, начали их спасать, поднимать, уже
бесчувственных, на борт. Да разве спасешь всех!.. Тех детишек, что
держались до времени на плаву, стало втягивать в гребные винты, кромсало,
резало. Долго еще качалось на волнах зловещее ржавое пятно.
  Море сразу стало чужим, немирным. Все чаще прорывались в него немецкие
подводные лодки, чаще закипали бои. Наши и немецкие самолеты все чаще
кружились над морем едва различимою беззвучною каруселью. Но когда брат
бабушки, дядя Хамид, заведующий санаторием "Горное солнце", предложил
вывезти со своим санаторием и родных тоже, бабушка отказалась наотрез:
"Что говоришь, думаешь? Дети ушли. Куда они должны писать, куда вернутся?
Где их дом?.." Спорить с бабушкой было невозможно. Уперлась и Сюльбие:
"Маму - не брошу". Так и не уехали. А очень скоро и саму мысль об отъезде
пришлось оставить. "Красная Абхазия" потоплена была в сентябре сорок
первого, а уже в октябре с дачи Каменецкого в дом, который они отстроили,
пришла тетя Паша:
  - Султание, что ты скажешь? У нас уже немцы...
  Так вот и началось: оккупация. Мальчишки, среди вечных своих "кто дальше",
"кто выше", - потому что все-таки оставалось и это, - среди этих всех
обычных своих занятий начали нешуточные поиски оружия, особенно гранат:
гранатами глушили рыбу. Был среди мальчиков Мишка Рыбий Жир, так его
почему-то все звали. Мишка однажды приволок на берег противотанковую. Ну,
ребята побили его, прогнали, - "с ума сошел!" - сами уплыли собирать
оглушенную рыбу. Оглянулись - и как в страшном сне: Мишка вернулся, сидит
на берегу и гранатой той колотит о камень. Совсем как во сне: вроде бы
кричишь ему и торопишься, плывешь, но собственного голоса не слышишь и не
движешься с места. Осталась от Мишки только горстка изорванного тряпья.
  Между тем, начал все более отчетливо определяться голод: ведь ни магазинов
нет, ни подвозу. И начали они с мамой, как и многие другие, "ездить в
степь".
  Был какой-то чех-офицер, немолодой, коротко остриженный, с седеющей
щетиной на щеках. Абсолютно глухой. Все южные деревни его знали: не шофер
- ас!.. Насадит поверх досок, или что там еще доведется ему перевозить,
женщин, детей, навалит узлов с барахлом на обмен, отберет пропуска,
подписанные в комендатуре, трясет пропусками этими издали, всей пачкой,
ничего не понимает, не слышит, рвет прямо на закрытый шлагбаум. Потом дня
два ждет их всех со своею старенькой "татрой" на вокзальной площади в
Симферополе: придешь - придешь, а нет, так и возвращайся, как хочешь.
  Дальше все они, женщины, добирались железной дорогой до Алексеевки,
Кременчуга, даже до Полтавы, действовали на собственный страх и риск. В
городах не задерживались, шли по селам, недаром и говорилось - "ехать в
степь". Однажды часовой стал сгонять их с состава, где они с мамой
тихонько устроились в тамбуре. Согнал раз - они опять влезли, согнал
другой - влезли опять. На третий раз немец взялся за автомат. Ну, Камиллу
никогда не было скучно со своей мамой, она грудью пошла на тот автомат:
"Паровоз наш, да? Вагоны - наши? Рельсы - ты стелил? Наши рельсы! Почему
ты нам не даешь ехать, эй?.." Немец пальцем покрутил у виска: сумасшедшая,
мол. Оставил их, однако, в покое.
  Однажды нашли в степи сверток бумаги. Такой аккуратно перевязанный
сверточек. В первом же селе, в первом же доме предложили его "на закурку".
Оказалось, нарвались на старосту: "А шо це за бумаги?" "Не знаем". "Как не
знаете? Та це ж большевистски листы!.." Хорошо, что старостиха услышала
его крик, вышла: "А ну, - сказала она мужу, - геть до хаты!.." Тот
смирненько поплелся в дом. "А вы, тетка, тикайте, тикайте з нашего села
скорийше, бо это ж такой вреднючий гад... Я его туточки потремаю,
тикайте!.."
В другой раз - тоже приключение! - встретили деда, подремывающего на
кукурузных стеблях. Дед долго и с интересом смотрел им вслед, придерживая
медлительных своих быков, потом, посомневавшись, крикнул: "Так куда ж вы?"
"В Макаровку". "Вот дурны! Так на шляху же - мины!.."
Камилл вспоминает деда с улыбкой: хорош! Повернули, конечно, пошли вслед
за его быками. Дед смотрел все с тем же интересом, долго смотрел, потом
спросил: "Так оно ж, мабуть, устало, мал(е?". "Как не устать!" "Так чому ж
не сидает?.."
В школу Камилл не ходил при немцах. Вернее, пошел было по настоянию
матери, но мама открыла как-то учебник его, а там, на первой же странице,
портрет Гитлера, охаживающего с лейкой какой-то цветок. И подпись: "Первый
рабочий Германии". Мама повертела книжку, полистала, сунула ее в печку: "В
школу больше не пойдешь". Интересно, чего же она другого ждала!..
  А потом настал и такой день, - уже и своих ждали, и советские песни пели
не таясь, - два наших катера, благополучно пройдя минные и боновые
заграждения, ворвались в ялтинский порт, всадили одну за другой четыре
торпеды в стоявший там огромный эскадренный миноносец и ушли невредимые,
словно и не было бьющих по ним береговых батарей. Ошметки немецкого
миноносца летели, между тем, до самого домика Чехова. Было это в марте
сорок четвертого года. А в апреле сорок четвертого жители Верхнего Мисхора
увидели первый советский танк.
  Был он побит и покорежен, этот трудяга-танк, километров на двадцать
обогнавший наши войска: фары прострелены, вспучена обшивка. Танкисты
рассказывали, смеясь, как на перевале обстреляли было их партизаны, потом,
разглядев, что это свои, обнимались с танкистами, потом, увидев на них
погоны, чуть опять не открыли стрельбу.
  Господи, как все они были счастливы! К тому времени уже исчез с горизонта
староста Сеидибрам, ушел со своей семьей вслед за немцами. Всех сволочей,
словно в одночасье, выдуло из Крыма. Минула лихая година, все!.. Ах, какая
шла весна, как много обещала!.. Казалось, и сады в сорок четвертом
зацветали особенно!..
  Вот так оно и приблизилось, так и наступило то утро - 19 мая 1944 года.
Камилл проснулся еще затемно, от того, что кто-то осторожно тряс его за
плечо: "Вставай, малыш!.." Кое-как разлепил глаза, увидел в предрассветных
сумерках двух солдат с примкнутыми к винтовкам штыками и, еще не успев
ничего понять, удивился напряженному и оскорбленному, что ли, выражению их
лиц, - как у людей, обреченных, неведомо за что, выполнять заведомо
грязную работу. "Вставайте, бабушка, вас выселяют. Берите документы,
драгоценности, деньги..." Какие деньги, какие драгоценности!.. Бабушка
трясущимися руками сложила в мешок самую необходимую одежонку, взяла
оставшиеся с вечера поллепешки. Камилл прижал к животу единственное свое
богатство - шахматы. Ничего они что-то не понимали: ни бабушка, ни он. И
мамы, как на зло, не было, мама накануне уехала к тете Альме в Аутку.
  Вышли из дома. Бабушка помедлила у дверей; запирать их, нет ли. Солдаты
тихонько тронули ее: не надо запирать, все равно, пошли. Пошли вниз, к
шоссе, знакомыми тропинками. Обгоняли соседи, шли впереди, шли, не
обгоняя, сзади, молча, не обмениваясь в полутьме ни словом. Кое-кто из
солдат помогал тащить вещи: старики, дети, - как не помочь! Ведь ни одного
путного мужчины в толпе, все мужчины известно где: как и по всей России -
на фронте!..
  А дальше был гараж санатория имени Горького, что на Севастопольском шоссе,
большой асфальтированный двор, заполненный людьми, четверо часовых у
запертых железных ворот и наверху, справа и слева, по четыре в ряд,
нацеленные на двор пулеметы.
  И опять - во дворе гаража, - ни крика, ни плача, ни единой ноты протеста.
Тишина. Только лязгает висячий замок на воротах, впуская новых и новых.
Вот только теперь, при свете дня, когда все и всех видят, становится ясным
то, о чем не смели догадываться по дороге: выселяют - только татар? Чушь
какая-то!.. За что, почему вдруг? И тихий говор в толпе: недоразумение,
советская же власть, ничего, разберутся!.. Но вот что интересно: в тихом,
доверительном этом говоре - уже! - ни слова, ни полслова по-русски.
  - Камилл, почему? Если думали, недоразумение, разберутся?..
  - Не знаю. Но факт остается фактом: ни слова. Будто начисто забыли русский
язык!..
  На станции Боюк-Озень-Баш уже ждал эшелон. Ждали у переезда мама и тетя
Альме с детьми. Обнимались при встрече, как после долгой разлуки, - уже не
чаяли увидеться. Мама была спокойна. Все будет хорошо, - уверяла она, -
разберутся обязательно. Что им всем - души пересадили, что ли, подменили
жизни?.. Какие были, такие и остались. Вон у бабушки - трое сыновей на
фронте. Трое!.. Всего этого за двадцать четыре часа не скинешь!.. Про 24
часа маме сказал военный, руководивший отправкой: приказано, дескать, в 24
часа очистить Крым от татар. Сам и помогал их семье погрузиться. Вот и на
его лице было то же выражение, что у давешних солдат: сопротивлялся
душевно тем обязанностям, которые вынужден был выполнять.
  А дальше - ехали. Долго ехали, считайте, месяц. И чем дольше ехали, чем
дальше оставались родные места, тем меньше было разговоров, что все это -
недоразумение, что кто-то во всем этом разберется. Разберутся - когда,
где? И многие ли из них доживут до того дня, когда все-таки разберутся?
Никому они что-то не были нужны: живешь - живи, умираешь - умирай
поскорее. Каждый кусок хлеба добываешь ценой унижения, каждый глоток воды
- дорого доставшееся чудо. Особенно тяжело было перед большими станциями,
когда наглухо затворялись тяжелыми засовами двери теплушек, - чтоб ни одна
живая душа не знала, что за груз в пережидающем на запасных путях эшелоне.
Стояли по десять часов и больше. Духота, зловонье, грязь. Больные,
здоровые, умирающие - все вперемешку.
  И - самое страшное! - чем дальше от Крыма, чем глубже в Россию, тем чаще
слышишь: шпионы, изменники, выдавали партизан, советским стреляли в
спину... Кто стрелял, когда? Кто из оставшихся там, в Крыму, мог бы
повторить такое? А здесь - говорили, верили. Этим, им чт(!.. Одни
равнодушно, мимоходом спрашивают, другие равнодушно, заученно отвечают.
Кто надо всем этим задумывается, кто пытается разобраться? Никто! Вот так
и существуй, добывай правдой и неправдой что-нибудь поесть, наполняй с
оглядкою чайник, еще спасибо скажи, что цел, косоглазый черт, ублюдок...
Что тебе, спросить, татарва окаянная, не жилось при советских!..
  В той же теплушке, что и Алиевы, ехал подполковник из Нижнего Мисхора. Как
раз перед высылкой приехал с фронта на побывку к жене. Его выслали,
несмотря на заслуги и ордена, на то, что в части его, конечно, ждали
обратно. Его выслали, а жену оставили: русская. Поехала с ним добровольно.
Умирая, не выпускала руки мужа из своей, целовала ее спекшимися от жажды
губами: дождалась желанного с фронта. Только это и помнила в предсмертном
бреду: наконец-то дождалась!.. Похоронили ее, как и многих хоронили, в
азиатских степях. Вы в Алупке были? Там стоит бронзовый бюст дважды Героя
Советского Союза, летчика-испытателя Аметхана Султана. Его мать тоже ехала
с нами, нашим же эшелоном.
  - Не понимаю, прости меня: ты спокоен, Камилл?
  - Спокоен? Нет, просто - я думаю: как она сложилась, эта машина? Ведь
машина! Тупая, бесчувственная, действует без сучка и задоринки: ни
сомнения ни в ком, ни ослушанья. Что мы видели в дороге? Беду. Общую беду.
И кто мы были в этой беде? Израненный солдат стакана воды из наших рук не
примет, - изменники! Видели теплушки, - много теплушек, таких же, как
наша. Мы-то знали, чт( там, за теми засовами. Целые народы! Нас оболгали,
а их - не оболгали? Нам верили, а мы - им - верили? Тут не злиться, тут
думать надо...
  Вот он сидит передо мной, тронутый сединой бывший паренек из Мисхора. Все
видел, ничего не боится. Только раз блеснули яростью глаза - когда
вспомнил раиса с нагайкой и то, как гордая, доведенная до отчаяния женщина
нащупывала, не глядя, лежащий рядом остро отточенный тесак.
  - Как ты в Москве оказался, Камилл?
  Приехал осенью в Уч-Курган дядя Шинаси, демобилизованный по ранению.
Привез бумагу с директивой НКВД Узбекской ССР - освободить семью Алиевых
от спецпереселения. Все три брата списались с фронта на фронт, обратились
в Верховный Совет: воюем, дескать, честно, имеем награды, а родная наша
мать... Ну, и так далее. В Москве разрешили жить только бабушке, той
удалось прописать у себя уроженца Москвы Камилла. Остальных - тех, кто
остался жив, - разбросало. Вот мама - приехала было к сыну в Уланский
переулок из города Арек - увели под конвоем.
  И снова о Ферганской долине: знаете, какие там змеи? Наша, крымская змея
предупреждает о нападении, поднимает голову, шипит. Азиатская коварна -
нападает сзади, бесшумно.
  Далекая, заповедная земля Крым. Нет моря теплее, нет мягче и податливее
скал. Вот - даже змей таких нет нигде: предупреждают о нападении,
поднимают голову, шипят...
  14.
  ГОД РОЖДЕНИЯ - 1957
А мы с внуком Сенечкой, как и было о том сказано в главе "Кучемутие",
поехали в ЦДЛ. И поехали мы туда в марте 1957 года, то есть тогда, когда
не только Сеньки, но и старшего его брата Митьки не было еще на свете, и
будущий их отец, мой сын Сергей только-только намеревался кончать
семилетку.
  А раз так, - раз я перенесла все это действо на пятьдесят седьмой год, -
то и поехали мы вовсе не в здание ЦДЛ на улице Герцена, - новое здание
Дома Литераторов тогда только еще начинали строить, - а в старый, нежно
любимый нами особняк не бывшей Поварской, где в Дубовом зале со
стрельчатыми окнами, массивным камином и резною лестницей, ведущей на
хоры, сейчас, в марте 1957 года должен был открыться Пленум Московского
отделения ССП, посвященный прозе предыдущего, 1956 года.
  Надо сказать, что это было время небывалой общественной активности. Потому
что совсем недавно прошел XX съезд, всего год назад, и именно здесь, в
Дубовом зале, состоялось то партийное собрание, о котором я в свое время
рассказывала Мосорде, - собрание, на котором недавний зека Иван Макарьев
говорил о том, что коммунисты и в лагерях оставались коммунистами. И когда
он шел с трибуны, каждый норовил пожать ему руку или, по крайней мере,
коснуться края его одежды, - так, наверное, тянулись к Христу в далекие
евангельские времена.
  Вряд ли Хрущев хотя бы приблизительно догадывался о том, какая могучая
развязана им стихия: человеческая мысль задвигалась необратимо, как
шевельнувшаяся высоко, в горах, снежная глыба, которой предстоит в
нарастающем движении своем погрести многое и многих. Думали - каждый
по-своему, и большинство - со стыдом и болью о том, с чем только не
мирились они в своей жизни и сколь многое принимали на веру. И если уж это
были люди пишущие, - они, наверное, как и я, мысленно клялись дальнейшую
писательскую свою жизнь посвятить тому, чтоб в меру своих сил, хорошо ли
плохо ли, но рассказать о том, что же произошло со всеми нами, чтоб
никогда и ни с кем ничего подобного уже не случалось. И, пытаясь во всем
до конца разобраться и все до конца додумать, люди льнули друг к другу и
общались так, как никогда до тех пор не общались. И старшие из нас, что
пережили революцию и еще помнили ее, говорили, что подобного половодья
свободных мнений и раскованных речей не видали с тех самых революционных
лет.
  Так что все это, весь этот всплеск гражданственности, начался совсем
недавно, прошел какой-нибудь год, - и уже не верилось, что прошел лишь
год. Еще не успели отзвучать посвященные XX съезду речи, как в Переделкино
застрелился Фадеев, и никто не верил тому, что поторопились сообщить по
этому поводу газеты. Что-то происходило в Венгрии - и опять-таки никто не
верил официальным сообщениям, - наверились! - и каждый пытался что-то
вычитать между строк и этим наскоро поделиться. И все это болело и саднило
- то, что наши танки на улицах Будапешта. И, говорят, уже состоялся Пленум
ЦК, предписывающий осадить интеллигенцию вправо, и никому не хотелось
считаться с этим, потому что нельзя уже было нас двигать ни вправо, ни
влево, а только туда, куда мы, все до конца додумав, захотим двинуться
сами, так нам, во всяком случае, в ту пору казалось. Ощутимые попытки
снова загнать нас в некое безмыслое стадо вызывали отчетливую
оскорбленность: нельзя было (уже - нельзя было!) с нами так обращаться.
Именно тогда - нельзя, это потом, позже, многое будет возможно вновь, -
тогда, когда люди разочаруются и устанут, когда станет им все безразлично,
- а тогда, в те месяцы, безразличия еще, слава богу, не было. И поэтому
все мы, словно сговорившись, а на самом деле не сговариваясь вовсе, именно
так себя и вели: был двадцатый съезд, его не отменяли, решений его вроде
не пересматривали, - в чем, собственно дело, чего от нас хотят?..
  И когда месяца два назад в этом же Дубовом зале шло обсуждение романа
Дудинцева "Не хлебом единым", народу собралось столько, что казалось - еще
немного, и с треском обвалятся украшенные деревянной резьбою хоры. Мы с
Фридочкой Вигдоровой, сидя на одном стуле, вели добросовестную, почти
стенографическую запись, эти наши записи, сведенные воедино, я видела
позднее во многих, вовсе не знакомых мне лично руках.
  Дудинцеву, надо сказать, повезло очень: роман его был напечатан прямо по
следам съезда, в 8, 9, 10 номерах "Нового мира", и молодой изобретатель
Лопаткин вступал в этом романе в единоборство с хорошо отлаженной
бюрократической машиной, - изобретение его (уж и не помню, в чем именно
оно заключалось) било по благополучию влиятельного чиновника Дроздова и
встречало - именно поэтому - яростное сопротивление в его лице.
  В официальной критике роман был объявлен клеветой на нашу советскую
действительность, очернительством (был такой термин), - тем важнее было
этот роман защитить. И собравшиеся, все под тем же лозунгом "был XX съезд,
а что" - взялись защищать роман не на шутку. И лучше всех выступил
деликатнейший человек, человек, далекий, казалось бы, от наших сиюминутных
бдений, - Константин Георгиевич Паустовский. Это после его выступления
надолго утвердился термин "дроздовщина" для обозначения
партийно-государственной элиты; Паустовский говорил о существовании ее,
как о губительной социальной болезни, молчать о которой недопустимо,
борьба с которой является насущной общественной необходимостью. Как же они
ненавидели потом Паустовского, литературные наши Дроздовы, как боялись!
Даже мертвого, много поздней, боялись, - впрочем, об этом разговор особый.
  Так вот - год прошел с XX съезда, ровно год, - до того дня, о котором,
собственно, я и собиралась рассказать: до очередного Пленума Московской
писательской организации, посвященного прозе 1956 года. Все понимали, что
речь пойдет опять о романе Дудинцева и, между прочим, об альманахе
"Литературная Москва", два номера которого, выпущенные после XX съезда,
уже, судя по всему, обещали стать библиографической редкостью.
  И опять - хоры трещали от привалившей публики. И опять - не в Дудинцеве и
не в альманахе было дело, а в том, был, в конце концов, XX съезд или нет,
или нас заставят забыть о нем и покорно замолчать, как, бывало, молчали. И
поэтому, когда на трибуне, где-то в разгар собрания, появился Дудинцев,
зал единодушно встал и разразился долгой, торжествующей овацией.
  И тут произошло то, что среди присутствующих знали немногие, а я узнала
случайно. Узнала потому, что собиралась на этом пленуме впервые выступить
и, конечно, волновалась, а волнуясь, твердо запомнила, за кем я выступаю,
- за Дудинцевым вторая. И поэтому я твердо знаю, что после овации,
устроенной Дудинцеву, и после его выступления, первоначальный список
выступавших был торопливо отброшен, а на трибуне стали один за другим
возникать люди, облеченные, видимо, доверием чрезвычайным. Вот так возник
вовсе незаметный в ту пору мальчик с Высших Литературных курсов, очень
обласканный Софроновым и Грибачевым; смею утверждать, что стремительная
карьера Михаила Алексеева началась именно с этого его выступления.
Возникла Галина Серебрякова, только что вернувшаяся из мест отдаленных;
всякое так называемое критиканство ее, тем не менее, глубоко возмущало.
Очень запомнилось то, что говорил, вслед за нею, Лев Овалов, тоже к тому
времени реабилитированный. Этот выразил скромное желание снова сесть -
такая лапочка! - и знать, что все они, то есть Дудинцев и иже с ним, сидят
тоже, а не ходить по улицам Москвы и знать, что Дудинцев и иже с ним
разгуливают на свободе.
  Напоминаю, что все это происходило в марте 1957 года. Наше начальство не
очень еще умело это - пресекать и давить, нашей партийной демократии еще
предстояло совершенствоваться и утончаться. А пока, едва президиум
объявил, что на этом пленум по прозе закрывается, все собравшиеся
взбунтовались и единодушно решили пленум продолжить - и завтра, и, если
понадобится, послезавтра, словом, до тех пор, пока не выскажутся все те,
кто собирался на пленуме выступить.
  На второй день пленума было столько же, а, может, и больше народа, на
третий - тоже. Лично я выступала на третий день и все, что связано с этим
выступлением, конечно же, помню. Говорила о том, о чем и здесь написала: о
естественном для каждого пишущего человека желании разобраться во всем,
что внес в нашу жизнь XX съезд, и по-писательски на это откликнуться.
Кончила, помнится, стихами Маяковского:
  Дрянь пока что мало поредела,
Дела много - только поспевать.
  Надо жизнь
сначала
переделать,
Переделав, -
можно воспевать.
  Ну, что сказать? Встретили мое выступление хорошо, а стихам Маяковского
похлопали особенно: будем воспевать - переделав!..
  И тут объявлен был перерыв, и толпа повалила из зала покурить и размяться.
Я задержалась у стола президиума, где пила воду из председательского
графина, и каждый выходящий пожимал мне локоть или плечо. Очень запомнился
Владимир Тендряков: "Вы знаете, я не комплиментщик, но..." Вот в это-то
время, когда я смиренно пожинала лавры удачливого оратора, я и услышала
сзади скрипучий голос: "А кто вам дал право, товарищ Кабо, говорить все,
что вы тут наговорили, в беспартийной аудитории?.." Та-ак.
  Это был секретарь парткома Виктор Александрович Сытин. Я, оглянувшись на
его голос, чуть не засмеялась ему в лицо, так как все это в моем сознании
не имело решительно никакой цены - член партии, беспартийный, не все ли
равно? - слишком истинно и счастливо чувствовали мы все в эти дни свою
человеческую общность.
  А на трибуне, между тем, почти сразу после перерыва, появился Константин
Михайлович Симонов. Приехал он прямо из ЦК, о чем и сообщил тотчас же, и
выступать собирался даже не от себя лично, а вот именно от лица ЦК.
  Он вынужден был говорить о Дудинцеве, роман которого, как редактор "Нового
мира", сам и напечатал. Именно так - вынужден, - потому что Дудинцев так
упоен своим непомерно раздутым успехом, так мало самокритичен, что ему и в
голову не приходит, в какую скорбь повергнуты сейчас и главный редактор, и
вся редколлегия журнала, как остро испытывают все они чувство вины перед
партией и народом.
  И пока он так вот проникновенно и значительно все это говорил, в лица
Дудинцева постепенно сходила ироничная и победительная усмешка, и зал
притих, зал невольно опустил головы, - не только для того, чтоб не глядеть
на Симонова, глядеть на него было стыдно, - но и от чувства позорного,
окаянного бессилия: дальнейший регламент был уже утвержден, оставалось
выступить только товарищу из далекой, знойной республики, глубоко
равнодушному к тому, что вокруг него происходит, и мало кому известному в
ту пору молоденькому поэту, - некому было достойно и веско Симонову
возразить. Да и кто был готов к этому - вот так, без подготовки, -
возражать не Симонову даже, а тем, кто стоял за его плечами? Никто к этому
не был готов.
  И тут вдруг, вслед за товарищем из знойной республики, слово взял
Евтушенко, - именно так звали молодого поэта, - и говорить начал так
яростно, так воинственно, что все невольно приподняли головы. Откинув все,
что было заготовлено раньше, - очевидно, так, - отважно импровизируя
находу, он наскакивал на высочайше инструктированного Симонова разъяренным
щенком, гневно вцеплялся в каждое его заключение, не упускал ни одного
только что отзвучавшего слова.
  Мы под Колпиным скопом стоим,
Артиллерия бьет по своим.
  Это наша разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.
  Недолет, перелет, недолет, -
По своим артиллерия бьет...
  Ах, как они прозвучали кстати, эти стихи Александра Межирова, - словно для
подобного случая и были написаны:
  ... Нас комбаты утешить хотят,
Нас по-прежнему родина любит.
  По своим артиллерия лупит,
Лес не рубят, а щепки летят...
  Как часто еще придется испытывать неожиданное это ощущение: не замечаешь,
как это произошло, но руки почему-то вспухают и болят - от покрасневших
ладоней до локтя. Как благодарны мы сейчас этому юноше на трибуне за
возвращенное нам чувство достоинства! Слушая Симонова, мы это достоинство
словно бы вовсе потеряли.
  А, между тем, руководящие товарищи всерьез думали о том, почему сорвался
пленум по прозе, так тщательно, казалось бы, подготовленный, пленум,
долженствовавший восстановить в писательской организации приличествующую
ей законопослушную тишину, а вместо этого разбушевавшийся не на шутку. Все
пошло наперекор: издержки XX съезда, всякое это очернительство и
критиканство не заклеймены вовсе, осторожный милицейский призыв "правее,
граждане" словно бы не расслышан. Повторяю: им еще только предстояло
учиться этому - пресекать и давить, не считаться с общественным мнением,
мухлевать при голосовании, поручать собственное избрание ими же
назначенным доверенным лицам... Ко всему этому мы еще придем. Пока же
неопытное руководство только до того и додумалось, что в зале было много
чужой, окололитературной публики. "Кто же?" - интересовались мы. Нам,
подумав, отвечали: "Наталья Ильина", - ее еще не успели принять в СП. Мы,
тоже подумав, соглашались: "Многовато". Ну, и члены партии в своих
выступлениях вели себя безответственно, беспартийно. Кто же? Из 36
выступавших (цифра, в общем-то, небывалая) членами партии оказались двое:
Маргарита Алигер и Любовь Кабо.
  Вот и призвали злодеек, сорвавших писательский пленум, к ответу. Так и
предстали мы с Маргаритой на специально созванном для этой цели парткоме.
  Все это было так смехотворно, так стыдно было собравшимся вокруг нас
восьми или девяти мужчинам, членам писательского парткома призыва 1956
года! Кончится это заведомо не могло ничем. И мы с Маргаритой только то и
повторяли, очевидно, что говорили с трибуны и чему, надо сказать,
аплодировали тогда, в зале, сидящие сейчас вокруг нас вполне порядочные
люди. Кто из них мог в ту пору говорить или думать иначе? Ручаюсь: никто.
Очень помню взгляд того же Макарьева, скользнувший по мне, - взгляд
понимания и симпатии. Помню еще свое столкновение с Сытиным, тоже
смехотворное. "Как вы смели сказать ("смели сказать", родненький наш!),
что роман Дудинцева симпатичен?" "Виктор Александрович, - взмолилась я. -
Не могла я так сказать - "симпатичен"! Что за дамское сю-сю!.." Кто-то,
заранее посмеиваясь предложил заглянуть в стенограмму. Виктору
Александровичу было не до шуток, его занесло; заглянул на свою голову. В
стенограмме значилось: "Роман Дудинцева - симптоматичен..."
Вот так это все и кончилось, так нас и отпустили с миром, еще, кажется,
извинились, что потревожили. Но уже на следующий день целый подвал в
"Правде" был посвящен идеологической бесхребетности писательской
организации, не сумевшей дать должного отпора ни очернительскому роману
Дудинцева, ни злопыхательским выпадам альманаха "Литературная Москва", ни
даже беспартийным по существу выступлениям отдельных членов партии. В
общем, нас с Маргаритой вновь вызвали на внеочередной партком.
  Очень помню вечер накануне этого предполагаемого второго парткома.
Маргарита волновалась страшно. Она беспрерывно ходила по коридору,
соединяющему ее кухню, где обе мы сидели за чаем, и ее кабинет, и сползшая
на одно плечо, кое-как накинутая кофточка билась за ее плечом, как
крылышко у подранка. "Как они могут! - что-то в этом роде повторяла
Маргарита. - Разве члены партии не вправе выступать с собственным мнением?
Что же, мы - заложники, да?"
"Заложники! - мысленно отвечала я; говорить мне не хотелось. - Очень
точное слово: заложники"...
  Я вдруг почувствовала странное, и именно тогда, у Алигер на кухне, - что у
меня нет в душе ни недоумения, ни боли, и смотрю я сейчас на Маргариту
примерно так же, как в свое время (совсем недавно, впрочем!) смотрела на
меня моя Мосорда: холодно, едва ли не вприщурку.
  Что-то глубокое и горькое открылось мне вдруг с нашем сиденье на кухне, и
меньше всего касалось оно личной нашей судьбы, меньше всего интересовал
меня исход завтрашнего заседания, черт с ним! Маргариту он почему-то
интересовал, а меня - нисколько. Я поняла вдруг, что и партии той нет, в
которую я когда-то, когда шли бои под Сталинградом, вступала, и идеалы,
которыми все мы когда-то жили, давно уже прибраны к рукам, искажены и
оболганы, и самая вера в них стала едва ли не забавным анахронизмом.
Поняла я и то, что понимание этого сидело во мне давно, и даже до
выступления на пленуме уже сидело, и что я только вид делала, что выступаю
в согласии с партийными лозунгами, п велению, так сказать, моего
партийного сердца, а что на партию, такую, как она сейчас, мне наплевать
так же, как и ей на меня (как аукнулось, так, в конце концов, и
откликнулось), - на меня и на всех тех, кто, так же, как и я, всерьез -
подумать только: всерьез! - поверил очередному взмаху равнодушной
дирижерской палочки.
  Так вот - ни за что больше не поверю, никогда! И так же, как она с нами,
партия, так и мы с нею впредь; не мы виноваты в том, что только так,
только ее именем можно хоть чего-то добиваться, вспоминая только те из ее
бессмертных решений, что выгоднее всего в данный момент припомнить.
Страдать же из-за этого? Черта лысого, буду я из-за нее страдать!..
  Справедливости ради надо сказать: недоумение к этому примешивалось тоже -
в плане, так сказать, автобиографическом. Я всегда считала себя
опытно-показательной дурой, незамутненным детищем тридцатых и сороковых
годов. Мне всегда казалось, что если уж я, с моим политическим
инфантилизмом, что-то такое поняла, то другие это поняли давным-давно и
несравненно глубже, точнее, чем я. А тут, извольте видеть, умница Алигер,
недвусмысленно страдает и, ей-богу, уже готова со всей душой признавать
ошибки. Это что же с человеческими душами делается, о господи!..
  Так вот: хорошо мне было в тот вечер понять все, что я поняла, или плохо?
Плохо, конечно. Очень страшно было терять привычную гармонию с миром,
страшно - взрослеть.
  Но и хорошо было тоже. Очень хорошо. Потому что такая вдруг пахнула в лицо
свобода: иди, куда хочешь, думай так, как будет тебе думаться впредь, -
без иллюзий, без всех этих шор, без нависших над тобою авторитетов,
по-хозяйски откупивших твою еще не рожденную мысль. Единственное, что нам
даровано впредь, - каждому по-своему, у каждого - в свой час: свобода!..
  И только одно во всем этом постыдное: ведь ликовали же - еще вчера.
Верили. Щедринские караси-идеалисты: услышали хлопанье палок по воде и
всплыли, родимые, - поскорее, подружнее примкнуть к несомненному
торжеству!.. Как говорила мудрая, неудобная, неласковая моя Мосорда:
поставили рядом с дурою вентилятор, а она - уря, уря, поднимай паруса,
попутный ветер!..
  Что же до второго парткома, его так и не было. Судилище отложили, потом
расширили, перенесли в помещение райкома - не родимый ЦДЛ. Я почему-то
всего этого не помню намертво, - отнесена была, наверное, в сторону,
длинной и сильной волной обсуждений собственной повести. Той самой, о
которой уже рассказывала, - нашумевшей, о школе.
  А теперь еще об одном: о Макарьеве. Словно вчера это было: сошел с трибуны
в зал, как сходили в толпу святые пророки, - в благоговейной тишине и в
слезах молитвенной благодарности. "Коммунисты и в лагерях оставались
коммунистами..." И этот прощающийся взгляд на парткоме, ласковый и
бессильный. А через какое-то время Макарьев пропил партийные взносы,
как-то очень демонстративно пропил, не гонорар, не пенсию, а именно
партийные взносы, - так, во всяком случае, об этом рассказывали, - и в
новой квартире, в собственной ванне, железный рапповец и бывший зека, с
честью выдержавший семнадцать лет лагерей, сейчас, весной 57 года, вскрыл
себе вены. Подружке моей в ресторане незадолго перед тем признавался: "ТАМ
- было легче..."
Покруче заверчено, чем у меня, погромче заявлено, но самый процесс - все
тот же. Предательски крутой поворот, не каждый его и заметит сразу. И вот,
пожалуйста, - год рождения, год смерти - 1957-ой!..
  15.
  БЕССМЕРТНЫЙ СЫТИН
А со мною такая история вдруг приключилась: расхотелось писать. И не то,
чтоб в принципе расхотелось, но писать захотелось не то и не так. Бывает
же, очевидно, что ничтожного повода иногда достаточно для давно назревших,
как выясняется вдруг, решений.
  Была у нас в поликлинике Литфонда аптека: два человека кое-как умещаются
перед окошком, остальные, пережидая, деликатно выжимаются в коридор.
  Так вот в литфондовской этой аптеке, на этом пятачке, и развернул мне
навстречу энтузиастические объятия не кто иной, как Виктор Александрович
Сытин.
  - Ба! - сказал он. - Кого я вижу!..
  Я ответила сдержанным кивком, явно не желая этих объятий принимать. Виктор
Александрович чуточку погрустнел.
  - Понятно, - сказал он. - Вы меня не узнали...
  - Что вы, Виктор Александрович, побойтесь бога!.. - отвечала я. - Вы для
меня незабываемы...
  Эффект превзошел все мои ожидания. Словно ветром сдуло старика: под
окошечком нет, под прилавком нет (я, грешным делом, и туда заглянула), нет
- в коридоре. Сгинул, - словно нечистая сила при крестном знамении.
  Только не подумайте, что я его с того парткома ("Как вы смели сказать, что
роман Дудинцева - симпатичен!.."), с далекого пятьдесят седьмого года так
и носила в своем изъязвленном сердце, - слава богу, хватало встреч! И с
ним лично, и со всеми теми, с кем он в моем восприятии давно уже
сверстался в нечто единое. Но и лично с Виктором Александровичем встреч
хватало.
  Помню, поднималась я как-то в Белый зал Дома Кино для ежегодного доклада о
детском кинематографе, - я в ту пору на студии имени Горького работала. И
обогнал меня на лестнице меленькой рысцой болезненного вида старичок, уж
такой несчастный, такой непричастный мирской суете, что у меня, будущего
докладчика и обличителя, сразу же, - почувствовала я это с глухой тоской,
- полдоклада смел( напрочь. Да как сел он, старичок этот, у самого изножия
трибуны, прямо насупротив докладчика, - люди, да я же не зверь, я человек
еще! - не могу я в лицо этому немощному старику, такому тихому и такому
покорному, зачитывать те заключения, которые он, работник Главка,
переброшенный в те годы с литературы на кинематограф, давал на лучшие наши
сценарии и фильмы. Я же знаю силу слов, они же не те, которым рукоплещут
ложи... Ведь от слов таких, как утверждает Маяковский, гроба срываются!..
Что делать! Не могу я прямо в лицо этому бедолаге зачитывать весь тот
бред, что он написал по поводу нашей картины о Герцене, что Герцен,
дескать, ни в какую эмиграцию не уезжал, это царское правительство выслало
его из России - за антиправительственный роман "Что делать?" Вы
вчитайтесь: за роман "Что делать?" - великая вещь эрудиция!.. Или - другая
картина, о ленинградской блокаде, когда старичок этот судьбу героини,
умершей от голода, счел нетипичной вовсе и пожелал, чтоб героиню эту мы
быстренько поставили на резвые ножки. И документальные кадры в этой
картине постановил считать неуместными, они, дескать, омрачают настроение
простого советского зрителя, и вообще - так он считал - лучше бы действие
фильма перенести попозднее, - и трамваи, глядишь, уже пойдут, и зеленая
травка проклюнется... Он бы еще сроки блокады перенес!..
  Так Виктор Александрович резвился в ту пору на почве отечественного
кинематографа. Но скажите - вы что, изверги? Вам для вашего удовольствия
эта вот угасающая жизнь нужна?.. Так я и не сказала про него ни слова,
вспомнить стыдно!..
  А сейчас смотрю: энергия, живость, румянец во всю щеку, усы и борода в
лучших шампунях сполоснуты, - наваждение!.. И ветры для таких, как он, не
очень благоприятны, и вообще - не пора ли на заслуженный отдых? Впрочем,
старость в нашей стране, как мы знаем, деятельна и почетна.
  Так вот - расхотелось мне что-то обо всем этом писать, - о том, сколько за
последние десятилетия живчики эти доставили нам разнообразнейших
страданий, в чем-то, что от них зависело, обездолили, в чем-то до времени
состарили... Ох!..
  Вот потому и расхотелось вдруг писать: обездолили, состарили! Стыдно. Нам
же и стыдно. Сейчас заглянешь в любой журнал или газету - так все просто и
азбучно, об этом уже не то что читать, - и думать-то лень. Как сказал мне
молоденький, равнодушный редактор из очень престижного журнала: "Все вы
пишете об одном и том же..." Эдакое замшелое и докучливое племя! "Каждый
русский, - написал в знаменитом своем очерке о Ленине А. М. Горький, -
посидев... месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает обязанностью
своей подарить России книгу о том, как он страдал. И никто до сего дня не
догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался..." Вот и
захотелось мне стать инициатором эдакого ценного почина: написать о том,
как я, идиотка, всю-то жизнь радовалась.
  У меня всегда так, - я уже писала об этом. Друзья спрашивают: "Как
живешь?" Отвечаю не задумываясь: "Хорошо". Однажды ответила встреченной на
лестнице соседке: "Лучше всех". Она даже к стенке отвалилась, смешливая
оказалась: "Давно ни от кого ничего подобного не слышала..."
Так на чем я остановилась? На годе своего рождения, - так я, ровесник
Октября, его называю, - на 1957. Меня после того выступления без конца
выбирали - в секционное бюро, в партийное, в правление. Вдруг стала ужасно
активная, как юная пионерка. Так вот мы, бюро секции прозы, под доблестным
водительством Степана Павловича Злобина, человека мужественного и прямого,
а потом, после смерти его, под руководством безусловно порядочного Георгия
Березко, - мы за собой, как говорится, мосты сожгли, чепцы за мельницы
забросили. Мы избрали очень удобную и беспроигрышную позицию, идеально
демагогическую; в своем кругу я лично называла эту позицию "голубые
глаза". Сделаешь голубые глаза и спросишь: "Так был же XX съезд, а что?
Разве его решения отменяли?" И вот так, на "голубых глазах", обсуждали
одно произведение наших товарищей за другим, по мере сил помогая движению
рукописи к печати. Не помню, впрочем, чтоб именно в печати наши усилия
хоть кому-нибудь помогли, невысок он был в административных кругах,
авторитет писательской общественности. Но, надеюсь, авторское самочувствие
становилось от этих усилий все же повыше, а это, наверное, тоже неплохо.
  Роман Александра Бека "Новое назначение" только недавно, в конце
восьмидесятых, стал литературным фактом, но ведь знали же о нем люди, и
очень многие читали его, и автор недаром был еще при жизни нам благодарен.
И "Зимний перевал" Елизаветы Драбкиной был нами обсужден в том виде, в
каком существовал изначально, а не в том, в каком, по несчастному стечению
обстоятельств, был опубликован позднее.
  Мы даже вызвали из Рязани некоего классика, роман которого "Раковый
корпус" то ли шел тогда в "Новом мире" Твардовского, то ли не шел, а нам
хотелось, чтоб шел, и мы устроили обсуждение романа, - обсуждение,
которому предстояло по многим причинам запомниться надолго.
  Классик сидел утешенный, откровенно счастливый, с неузнаваемым,
помолодевшим лицом. "Я никогда не верил своим столичным коллегам, - что-то
в этом роде сказал он в своем заключительном слове, - но теперь мечтаю
только о том, чтоб работать в составе московской организации"... И мы,
тоже осчастливленные, заверяли его, что сделаем для этого все.
  Мы честно готовы были сделать для этого "все", и промыл нам мозги, как я
помню, наш оргсекретарь Исаак Борисов, которого все мы любовно называли
"Исачок", - пока Исачок не вытащил нас с очередного заседания бюро,
буквально "вытащил", меня и Машу Белкину, и яростно зашипел уже в
коридоре: "Когда вы уже перестанете об одном и том же? Неужели вы не
понимаете, от кого зависит рязанская прописка Солженицына?.." Странная,
конечно, иллюстрация к тому, что я, автор этих строк, только то всю жизнь
и делала, что ликовала и радовалась.
  Как-то, в те же дни, мне попалось на глаза рекламное объявление в
"Вечерке": некое училище связи гарантирует поступление в вуз своим
выпускникам, закончившим училище на "отлично" и имеющим активную жизненную
позицию. Интересно: как должен учащийся, желающий учиться в вузе, проявить
эту свою активную жизненную позицию - громогласно громить диссидентов или
просто тихонько и планомерно стучать?..
  Модными были тогда эти слова "активная жизненная позиция", и бог знает,
что они в себе заключали. Но, может, все, о чем я говорю, и есть активная
жизненная позиция в прямом, непосредственном смысле этого слова, и дает
она ощущение полноты жизни, ощущение, которое, независимо от результатов,
все же ближе к радости, чем к эмоциям противоположным.
  Отчетливо понимаю, что перешла на недопустимую скороговорку, но что
делать! Хочется хотя бы так рассказать о тех годах, - хотя бы так! -
уходят, уходят люди, и молодые наши современники скоро вовсе перестанут
различать под собственными ногами наши следы.
  Мы жили в ту пору и в той среде, где малейшее неодобрение слева
воспринималось неизмеримо болезненнее, чем неудовольствие справа. Поэтому,
когда ко мне подошла одна писательница с очень активной жизненной позицией
и предложила подписать некое письмо, я это письмо, не задумываясь,
подписала.
  Письмо было обращено в Президиум очередного съезда КПСС, к Верховному
Совету, еще к каким-то властям и содержало просьбу советских литераторов
отпустить на поруки двух арестованных и уже осужденных своих коллег. Имена
их для меня лично тогда прозвучали впервые: Даниэль и Синявский.
Напечатали они свои произведения за границей, и произведения эти, когда
предоставилась возможность ознакомились с ними, мне не понравились вовсе,
- что из того! Вопрос не стоял о пристрастиях личных.
  Тут вот ведь что предстояло учесть: лет за восемь перед тем исключили из
Союза писателей Бориса Пастернака. За то же "преступление". Мы, мы же и
исключили! Если послушать сейчас, никто, ну, никто решительно за
исключение Пастернака не голосовал. Еще как голосовали!.. Как все это
произошло, почему, - самим же трудно было все это понять позднее.
Стадность, гипноз? Окаянная власть не одно десятилетие складывавшихся
позорных стереотипов? Но к тому времени, как подоспело осуждение
Синявского и Даниэля, некое количество, как и должно было неминуемо
случиться, перешло в некое качество, и большинство подписей под письмом (а
подписалось свыше шестидесяти человек) было поставлено, я почти уверена в
этом, в результате изнуряющего и не притуплявшегося все эти годы стыда. И
хоть все, что довелось нам пережить в 1966 году и позже, легче было бы
перенести, если б творчество Даниэля и Синявского - да простят меня эти,
уже ушедшие из жизни люди! - для нас значило то же, что и бессмертная
поэзия Пастернака, - все это ничего не меняет. Не мы выбираем
обстоятельства, - они нас выбирают.
  Да и что мы перенесли особенного - лганье, клевету? И только-то! Какой они
вопль подняли по указанию сверху, все эти разнообразные Сытины наши!.. Мы,
оказывается, славы себе искали. Славы - себе!.. "Позарились на английский
пай!" - так гремел с трибуны очередного писательского съезда Александр
Чаковский; сам же и вынужден был перевести: "пай", то есть пирог с
яблоками, - вот на что мы, оказывается, позарились. Словно мы хоть на
минуту представляли себе ту шумиху, которую они сами же вокруг нас
поднимут!.. Как говорит мудрая русская пословица, пренебрежительная и
брезгливая: не трогай дерьма - воняет.
  Нас собирали - и с нами беседовали, так сказать, коллективно. С нами
интимно беседовали - с каждым отдельно! - члены партийного комитета. Нас
призывали осознать и покаяться, но мы уперлись. Наткнулись на случайную
баррикаду - и стоим. Собрали по поводу письма громадное собрание, посадили
у самой трибуны отпетых клакеров, не дающих рта раскрыть, и начали
отделять волков от козлищ, осуществлять так называемый индивидуальный
подход. Кабо и Дорош, например, - так уверял собрание докладчик Сергей
Михалков, - "пошли на поводу, подпали под влияние". Эдакий детский сад!
Было очень противно, очень, но под вопли клакеров я, чистюля и неженка, на
трибуну все-таки не пошла. И тут вышел Лева Осповат и очень достойно,
очень по-мужски отвел все эти речи: никто, дескать, ни на кого не влиял,
никто не подпадал ни под чье влияние, - все подписались в здравом уме и
твердой памяти... Один из тех случаев, о которых я как-то писала: не
замечаешь, как от азартных аплодисментов вспухают и долго еще болят
покрасневшие руки...
  В общем, ничего из этих попыток не получалось - пресекать и разъединять.
Все-таки уже все понимали: отступать некуда, позади только собственная
бессмертная душа.
  А потом, несколько лет спустя, меня должны были утвердить завотделом в
журнале "Семья и школа", и я уже работала, а меня все не утверждали и не
платили денег. За мной все тянулся и тянулся этот хвост "подписантства".
Директор издательства, от которого зависел журнал, ссылался все на то же
письмо, и непосредственная моя начальница, главный редактор журнала Любовь
Михайловна Иванова не выдержала, наконец: "Пойдите вы в Союз, подтвердите
свое реноме, сколько можно!" И под этим лозунгом "Сколько можно!" я и
пошла к единственному человеку, который занимался нашим реноме, - к
оргсекретарю Московского отделения ССП Виктору Николаевичу Ильину. Прошу
не путать с Виктором Александровичем Сытиным, совсем другая птица по
полету. Ильин, выставив меня за дверь своего кабинета, долго
переговаривался по телефону с главным моим супостатом. Потом впустил
обратно, отирая взмокшую от пота лысину.
  - Ничего не вышло, - сказал он. - И, знаете, ничего иного, к сожалению,
посоветовать не могу, - обратитесь непосредственно к Демичеву (кем был
тогда Демичев, сейчас не припомню, да и кому это интересно!). Скажите ему,
что раскаиваетесь в том, что подписали это письмо. - И, тоном опытного
следователя КГБ, - а именно таковым он был в предыдущей жизни, - быстро и
вроде бы безразлично спросил.- Ведь вы же раскаиваетесь?
  Ну, тут надо хорошо знать меня - с этой моей занудливо-задумчивой манерой.
Я медленно и неохотно ответила:
  - Раскаиваюсь.
  - Ну, вот видите! - Виктор Николаевич, казалось, и не сомневался в моем
ответе, удовлетворенно откинулся. - Так и напишите.
  - Виктор Николаевич, - продолжала я, - и опять задумчиво и медленно, - но
я же не так раскаиваюсь, как вы ожидаете, я совсем иначе раскаиваюсь...
  Мой собеседник, надо отдать ему должное, отреагировал молниеносно: он этой
дурище и слова больше не дал сказать. Испугался собственных "прослушек"!
Что я могла сказать? Вот то самое, что на поверхности лежало: "Виктор
Николаевич, дорогой, как не раскаиваться? Не тронь - воняет..."
Так и осталась я со своим подмоченным реноме, так меня в журнал и не взяли.
  А еще поздней, еще через несколько лет, вычеркнули из списка мою,
намеченную к изданию и уже готовую книгу.
  - Что вы хотите! - пояснил издателю очередной Сытин. - Последний
нераскаявшийся подписант...
  Чувства мои, когда мне рассказали об этом, были противоречивые: то ли
медаль мне повесили на грудь, и мне бы после этого ликовать и важничать,
то ли товарищей моих оскорбили, и мне бы от имени их протестовать и
неистовствовать: что это, собственно, значит - последний, нераскаявшийся!..
  Приблизительно в те же годы многих из моих друзей поисключали из партии:
Гришу Свирского - за блистательное выступление против антисемитизма,
Бориса Балтера - за слова о том, что мы в пути и что нас уже не
остановить, Леву Копелева... Поисключали келейно, под сурдинку, в
райкомах, в нарушение всех и всяческих уставов, - мы только поздней
узнавали об этом. А у меня, как и у многих, еще ладони горели от
счастливого согласия с ними. Что мы все должны были делать? Тоже -
быстренько класть билеты? Двух мнений быть не могло: конечно! Очень не
хотелось делать это так же келейно и втихаря, как делали это они, -
хотелось прилюдно и дружно. Но наше начальство тоже, очевидно, понимало,
что мы только того и ждем, чтоб прилюдно и дружно, - и собраний решило не
собирать. А когда нас собрали, наконец, то выяснилось вдруг, что на
очереди совсем другая проблема: роспуск писательской партийной
организации. Вообще: роспуск. Интересно! Как говорили более опытные наши
товарищи: ничего подобного не бывало с двадцатых годов, со времен открытой
борьбы с троцкизмом.
  А в общем-то я все на свете перепутала, каюсь. Смешала всю на свете
хронологию. Кажется, сначала нас распускали, - после всех этих обсуждений
и выступлений, и этих келейных исключений после них. А потом уже будет вся
эта история с подписантством. Кому эта хронология интересна сейчас, кому
важна? Никому. Важно - другое.
  Пишу это все уже в девяностые годы. Точнее: в девяносто седьмом. Вот
написала главу и думаю: а ведь завидно! Завидую тому, как мы жили
когда-то: вместе!.. Обратите внимание на местоимение: "мы", "наше"...
Прекрасно жили! Цензура нас мучила, это правда. Могли запросто лишить
средств к существованию - и тебя, и твою семью, - что еще значит для
пишущего человека запрещение его печатать?.. Могли из квартиры на улицу
выгнать - случалось. Могли вышвырнуть из страны. И все-таки повторяю:
прекрасно!..
  Все чаще слышу сейчас голоса: коммунисты бы, что ли, снова пришли!.. Мы бы
опять собирались на кухнях, спорили бы до изнурения, читали Самиздат. Мы
бы снова были вместе. Вместе!.. Знали бы, кого ненавидеть, за кого в
огонь и в воду итти... Сидим сейчас, как тараканы, по углам, брюзгливые,
несчастливые, обиженные. Говорят, что и Союза писателей уже нет! Вымираем
потихоньку. Все ждем, взыграют неведомые трубы, все зашевелится, двинется,
расставится по местам. Телефон зазвонит: что-то вы нам давно ничего не
предлагаете для печати?..
  16.
  ЗАЛОЖНИКИ
Ну, один-то день из того благословенного прошлого я вдогонку еще вспомню,
еще опишу, - без него нельзя, наверное...
  Главное в этом прошлом вы, конечно, уже поняли: одни рвутся на трибуну и
уверяют, что все, содеянное ими, содеяно в здравом уме и твердой памяти, а
другие с оголтелым воплем их с этой трибуны стаскивают. Одни считают, что
был в биографии страны XX съезд и решений его никто вроде бы не отменял,
другие, - что никакого съезда не было и ничего, следовательно, в жизни
страны не произошло. Короче: "групповщина", на которую с прискорбием
указывали нам товарищи, призванные пасти наши души, "групповщина" эта в
Союзе писателей, конечно, была.
  Но все мы, и левые, и правые, и никакие, - все мы дружно забыли о ней,
когда на очередное партийное собрание пришел все тот же Демичев (господи,
кем же он был тогда?) и сказал, что в МК "существует мнение", что нашу
организацию надо распустить, а членов ее раскрепить по предприятиям
столицы. И все мы, левые, правые и никакие, все мы в один голос говорили,
что делать этого - нельзя. Мы очень, как выяснилось, дорожили
профессиональным единением. Заметьте: единением! Мы даже в резолюцию
записали "считать нецелесообразным", и Демичев долго мотался у трибуны,
умоляя хотя бы этих слов не записывать: уважал бумажки! Записали. Нам
казалось, что мы, действительно, сделали все, что могли, и вопрос, так
неожиданно всех нас объединивший, - вопрос этот раз и навсегда решен.
  Каково же было наше изумление (скажем, так), когда каждый из нас получил
короткую, выразительную повестку: "Просим тогда-то явиться в партком
(время всем указывалось, конечно, различное), по вопросу о прикреплении
вас к другой организации". Дождались, заложники, партийное быдло,
дотерпелись!.. Так нам и надо, в конце концов!
  Вот и задумаешься - в который раз! - о феномене Хрущева. Освободить
сознание от многих и многих стереотипов - и вновь закрепощать, унижать,
преследовать. Вытащить страну из духовной апоплексии - и вновь ее туда
загонять. Я в юности спрашивала у своего приятеля, опытного парашютиста:
"Какой самый страшный прыжок - первый?" Он ответил не задумываясь:
"Второй. В первый раз ты дурак, ничего не знаешь, после третьего
привыкаешь потихонечку...". Легко было быть оптимистом сразу после XX
съезда, в 1956 году. В 57-ом и после 57-ого - намного трудней.
  Короче говоря, со всем этим необходимо было кончать. Уверена, что эта
мысль гвоздила не только меня, но и многих, но консультироваться друг с
другом никто не торопился: помалкивали. Был такой роман у Фаллады: "Каждый
умирает в одиночку". И в означенный день и час я, вынув партийный билет из
обложки и положив, вместо сумочки, где он лежал обычно, в наружный карман,
чтоб достать его - навсегда! - быстрее и проще, переступила порог нового
здания ЦДЛ.
  Помню, что меня удивила гулкость и пустота этого помещения. Лето еще не
вступило в свои права, сезон был в полном разгаре, но в ЦДЛ было безлюдно.
Казалось так, очевидно, потому, что редкие посетители старались быстрее
разминуться и, главное, не встречаться взглядами. И уж, конечно, не
разговаривать ни о чем: хватит, поговорили! Каждый решает свое - с собою:
вот потому, очевидно, и царило это ощущение абсолютной, гулкой, мертвенной
пустоты.
  Для того, чтобы попасть в партком, нужно было минуть нижнее фойе нового
здания, потом переход из нового в старое, переход, где оборудовано было
кафе с буфетной стойкой, минуть ресторан, размещенный в Дубовом зале, и
только после этого попасть в святая святых. На этом пути я встретила
единственного человека, значительнейшего, на мой взгляд, из современных
поэтов, Давида Самойлова, пьяного до полной невнятности. "Любочка, -
сказал он, внезапно возникнув на моем пути. - Любочка, поцелуйте меня..."
Я молча поцеловала его в лоб и прошла дальше. Не удивилась ничему, не
задержалась ни на секунду, - эта странная, нездешняя встреча превосходно
вписывалась в стилистику сегодняшнего дня.
  В парткоме не было никого. Не было представителей ни горкома, ни, на худой
конец, райкома, - а именно их мечталось увидеть. Делать - так по-большому.
Не было посетителей. За столом одиноко сидел мой товарищ, ни в чем не
повинный Елизар Мальцев. Этому и без меня хватало: его, секретаря
организации, в последнее время распинали, как могли. Чудо партия: войти
легко, попробуйте из нее выйти!.. Опять, значит, искать, кому и как сдать
билет, - стеклотару сдать легче!..
  - Любочка! - поднял на меня глаза Елизар. Обратите внимание: опять
"Любочка"! Все нежны, грустны, предупредительны, как в доме, где лежит
дорогой покойник. - Любочка, ты уже выбрала организацию?
  - И не думала, что ты!..
  Елизар, видимо, наслушался таких ответов, сделал вид, что не понял.
  - Ну, выбери, вот список. А не хочешь, подумай дома, позвони мне...
  Я ушла. Вышла на крутое крыльцо, что на Поварскую, и вдруг, неожиданно для
себя, села прямо на освещенные солнцем ступеньки. Зашла с улицы Герцена,
вышла на Поварскую. Машинально взглянула на часы: вся эта прогулка через
ЦДЛ, памятная на всю жизнь, заняла ровно десять минут.
  Может, и не стоило весь этот день драматизировать; достаточно было эпизод
по разделу "Кучемутие" пустить...
  А через несколько дней мы прочли в одной из центральных газет радостную
реляцию известного нам всем умельца: "Писатели Москвы единодушно решили
разойтись по предприятиям столицы..." Нам, оказывается, хотелось глубже
вникнуть в бурлящую вокруг нас жизнь, нам этих знаний до сих пор не
хватало как-то... Молодец автор! Живет большой, настоящей правдой, а не
маленькой, зряшной, путающейся под ногами правденкой...
  17.
  ЕСЛИ ЗАХОЧЕТ БОГ НАКАЗАТЬ...
  А вот с другом моим Камиллом получился процесс обратный - и так,
оказывается, бывало. Попробую пересказать.
  Вы когда-нибудь с плато Расвумчорр спускались? Не для прогулки, конечно,
какая уж там прогулка, но по категорическому вызову партийной организации,
с ней, - не поспоришь. Даже в распроклятую эту погоду не поспоришь, в
разгар первой ноябрьской пурги, когда все завалено глубоким снегом, и даже
положенный тебе по должности вездеход так и не сумел пробиться наверх, а
почтительно ожидает тебя внизу, на шоссе, у подножия сопки. Так вот -
приходилось вам в такой ситуации спускаться? Да еще если тебя при этом
спокойненько напутствуют: тут, главное, Серый Камень не проскочить,
понятно? Серый Камень надо непременно обойти справа, потому что если
обогнуть его слева, то вас несколько недель проищут, конечно, да так и не
найдут, бывали случаи...
  Вы, конечно, от подобных напутствий вовсе разволнуетесь: да как, дескать,
Серый Камень этот огибать, справа ли, слева ли, если спускаться-то - не на
чем? Есть на чем спускаться? Оказывается, есть. На лопате, обычное дело.
Берете рудничную лопату, нет у вас - займите у кого-нибудь, забудьте про
всякое свое верхнее образование, инженерский престиж и прочие глупости,
садитесь на эту лопату верхом, отталкивайтесь - и летите, - в облаке
колючей снежной пыли и такого уместного в данной ситуации, такого
освежающего шахтерского мата. Эх-х, прокачу, держись, залетные!..
  А мысли твои при этом, - если ты, и в самом деле, инженер, человек
ответственный, - они же все при тебе, не отстают и не отлетают, вор(ны
припадочные!.. Ты же из-за окаянных этих мыслей две ночи не спишь: из-за
того, что сроки сдачи рудоспуска ь1 неумолимо приближаются, а рудоспуск
этот, как на зло, вошел в метановую зону, и, как ты там не крутись, но
каждому ясно, что малейшая небрежность грозит теперь взрывами и всяческой
человечьей бедой. И тебе сейчас надо бы сидеть на плато и держать
ситуацию, чтоб не сорвалась с крючка, а не мчаться на лопате по дерьмовому
начальственному оклику на пустую, как ты легко это предвидишь, и заведомо
бессмысленную говорильню. Так что - чт( будет у тебя на душе, когда ты
летишь вот так вниз, задыхаясь от встречного ветра и снежной пыли, - не
ухарство, нет, не веселость, счастливо сохраненная из мальчишеских лет, но
- как там у поэта? - "черная злоба, святая злоба..."
И вот так, затаив эту черную злобу, ты и входишь, наконец, в туго
прокуренное, набитое людьми городское святилище. А жарко, можно и
распояской посидеть, - вот люди живут!.. И первое, что ты слышишь, это
тихонькое "Вот и он", - значит, только тебя здесь и ждали и готовиться
надо к бенефису знатному. И ты настороженно садишься туда, куда тебе
указали сесть, - в первом, что ли, ряду, в непосредственной близости с
каким-то незнакомым тебе и, видимо, только что приехавшим, по-столичному
одетым типом. Ты, впрочем, тут же и забываешь о нем, приехал и приехал, на
что он тебе...
  Все так, как ты и предполагал: речь о твоем рудоспуске ь1 и о том, что
приближаются сроки сдачи его, очередная годовщина Октябрьской
социалистической революции. Мы все знаем, что она для нас значит, и
привыкли - советские же люди! - встречать годовщину торжественными
рапортами и победными свершениями. Так вот, оказался в сознательной нашей
среде несознательный такой человек Шаласуев, - это ты, значит, - заладил
свое - "метан", "метан", - словно знать не знает и понимать не понимает, о
чем с ним речь ведут. Вон он, сидит рядом с приезжим товарищем, зырит
разбойничьими своими глазищами, и выражение лица у него, простите, такое,
словно он непременно решил до конца заседания кого-нибудь в этом зале
прирезать. Так вот - пугать нас не надо, мы все тут люди пуганые, а
политическая несознательность, товарищи, - это политическая
несознательность, и безответственность - это, товарищи,
безответственность, и подобные настроения мы, товарищи, конечно же
пресекали и будем пресекать...
  Шаласуев же сидит, да простят меня читатели, дурак дураком и не понимает
главного: они что, в самом деле забыли, что с метаном не шутят? Или он
доложил как-нибудь не так, или чего-нибудь путного в ответ не расслышал, -
у него, может, еще в ушах свистит после той лопаты? А тут этот, рядом,
приезжий, завел свое: ну, при чем тут, дорогой товарищ, метан? Метан тот
давно дренажировался, в почву ушел, любой специалист это скажет...
Дренажировался ему тот метан! Он бы, чем сидеть тут, поднялся на плато да
взглянул на приборы, существуют же они для чего-то, те приборы, тоже,
между прочим специалистами деланы... И Шаласуев все это ему культурненько
так говорит: ну, чего ты, спросить, вяжешься? Ты что - лучше меня нашу
обстановку превзошел? Ну, так лезь тогда на то плато и командуй, у нас
наверху как раз таких, как ты, нехватает... Очень культурно это все
изложил, даже оборвал себя, чтобы не сказать лишнего. Но приезжему все,
что он сказал, сразу видно, не понравилось, да и все, кто случился рядом,
как-то разом примолкли и, словно на товарищеской панихиде, запечалились.
  И тут встает председатель и говорит: все ясно. И недооценка Шаласуевым
важнейшего политического момента, который все мы в настоящий момент
переживаем, и полное непонимание личной своей ответственности перед
ожидающей нас торжественной датой, и то, между прочим, что по личной своей
невыдержанности Шаласуев оскорбил самого замминистра по цветной
металлургии, товарища такого-то. Вы, товарищ замминистра, извините нас
всех, пожалуйста! Сами видите: с людьми работаем. Но и Шаласуеву это все
просто так не сойдет; тут мы посовещались и решили, что Шаласуев
заслуживает серьезнейшего взыскания - строгого выговора с занесением в
личное партийное дело.
  Шаласуев молчит: хватит, наговорился. Но и все почему-то молчат. И как-то
сразу и отчетливо стало видно, - вместо партийного рвения и партийного
энтузиазма - некое партийное замешательство. Оно, наверное, понятно:
недооценка политического момента - это даже и не на выговор тянет, а,
скажем прямо, на исключение из славных рядов...
  И вот так все сидят и молчат. О чем молчат? И вдруг тихонький такой
голосок из рядов:
  - Да вы что, товарищи? Какое личное дело, куда записать? Он же - не член
партии...
  - Как - не член партии?
  - Так. Не член.
  Собрание растерялось: ничего устроился. Неплохо. Неуязвименький оказался.
Ну, и как его теперь наказать?..
  И встал тогда тот, кому и полагалось быть всех умней: директор комбината.
Ему предстояло вскоре членом Политбюро стать, об этом уже поговаривали, но
авторитет у него, надо сказать, был, он его словно в запас принакапливал.
Он посмеялся чему-то своему и сказал:
  - А мы его, такого и эдакого, вот сейчас возьмем и примем в партию -
возражений нет?
  Все даже рты пораскрывали: а можно? Вот так, без всех этих сложностей,
экзаменов и волынки, без прединфарктных обмороков и спазм?.. В нарушение
всех уставов и установлений? Можно?..
  - А почему бы и нет?..
  И всем сразу стало легко и просто: если уж сам говорит! Принять?
Пожалуйста! Какие могут быть возражения? Шаласуева и спрашивать не стали -
хочет он того, нет ли, клянется ли в чем-нибудь или не клянется ни в чем.
Без всякого этого узаконенного мучительства, единодушным ликующим
поднятием рук был инженер Шаласуев принят в члены родной коммунистической
партии. В сладких снах видал. Поздравления, конечно, со всех сторон: "Ну,
молоток! Ну, сила!.." И в общем этом шуме и ликовании так никто и не
вспомнил ни о безответственности Шаласуева, ни о выговоре, что должен быть
записан в его девственное, в его безупречное личное дело...
  Так и вернулся инженер Шаласуев к своему рудоспуску ь1 и к нависшей над
ним угрозе метанового взрыва. Спустился верхом на лопате, а уж как обратно
вернулся, сказать не берусь, наверное, лопата на нем вернулась...
  А вы говорите: купаться. А я говорю: вода холодная... Повторяю, что и
сказала: стеклотару сдать легче!..
  18.
  КУЧЕМУТИЕ ь2
"Уважаемый товарищ редактор!
  Хотел было я ударить по нынешним последышам Пастернака, по дружкам
Синявского и Даниэля, по Вознесенскому и разным Исаичам типа Солженицына,
да ведь и против этой-то маленькой заметочки наверняка поднимут гвалт
идеологические "сыны и дщери Израилевы". Они - увы! - наследственно ловки,
изворотливы, хитры, поэтому я очень прошу: если почему-либо не решитесь
печатать мою реплику, то просто разорвите ее, не регистрируя и не
показывая никому, особенно этой Рафаиловне Кабо.
  Вы - человек государственный, взвесьте все "за" и "против"; я же убежден,
что не только печатать надо эти яростные строки, но и начинать настоящую
атаку против идеологической гнили в литературных наших рядах.
  Я, как вы догадываетесь, тоже писатель, член ССП СССР, но очень прошу не
выставлять это под заметкой. Сейчас болен, а полная подпись может
осложнить мое положение среди недоброжелательных коллег (много гнили-то,
повторяю!), а также и самую болезнь. Прошу учесть это деликатное
обстоятельство.
  Примите мое уважение и самые сердечные пожелания
С приветом
Ал. Румянцев.
  И очень, очень жду письмеца! В глуши ведь живу, душевно настрадался,
поверите!.."
Вот такое письмо прислал в газету "Известия" периферийный писатель
Румянцев. Не только письмо - заметку к нему приложил. Что его, бедного,
так взволновало? Сущий пустяк. Очень далеко от него, в Свердловске,
учительница И. М. Фельдман организовала юношеский поэтический клуб
"Гренада". Руководителя клуба стали преследовать по простенькой причине
"Не высовывайся"; юные члены клуба, не привыкшие к прозе жизни, взяли
руководителя под защиту. Я, после настоятельных писем с той и с другой
стороны, поехала разобраться в ситуации и, по свидетельству того же
Румянцева, написала "честную и прямую статью". Вот так: "честную и
прямую". Лично ему не понравилась в статье единственная фраза, но зато как
не понравилась! "В стихи ребята кидаются с разбега, как в воду, - Пушкин,
Лермонтов, Маяковский, Пастернак, Цветаева..." Так вот - как можно изучать
стихи "этого отщепенца Пастернака", на которого Румянцев, "сказать по
правде", жалеет даже три метра кладбищенской земли. "Щедрая сердцем родина
простила ему его вину, а он..." А Цветаева! "Когда читаешь о подвигах
некоего, начальника белогвардейской контрразведки, то волосы встают
дыбом..." Где именье, где вода!.. "Почему Кабо ставит имя Цветаевой выше
Некрасова, Есенина или замечательного, нравственно чистого патриота
Асадова? С чьего голоса идет это дряблое всепрощение врагам революции?.."
Статья моя, написанная "честно и прямо", но "с чьего-то там голоса",
первоначально называлась скромненько: "Ее величество Аникина", - была в
одной из картин Сергея Герасимова такая клеветница и пакостница, -
редакция в боевом азарте переименовала заголовок на альтернативный - "Они
или мы", - и тем подбросила сухих полешек в разгоревшийся костер.
Большинство корреспондентов, как легко понять, поддерживало газету,
автора, всех живых и думающих учителей. Одно письмо меня умилило особенно,
я ради него, может, и весь эпизод пишу. "Пожалуйста, не сомневайтесь ни в
чем, - писал автору явный доброжелатель. - "Они или мы?" Я глубоко уверен,
товарищ Кабо: мы! Только мы!
  С уважением
Майор КГБ Ефимов".
  Свежий девичий голос в телефоне: "Любовь Рафаиловна, звонят с телевиденья.
Очень просим вас выступить о воспитании гражданственности!.." "О чем - о
гражданственности? Вы же об этом слова не дадите сказать!.." "Наоборот,
что вы - в девичьем голосе неподдельное ликование. - Все уже договорено.
Мы вас и записывать-то не будем, прямо пустим в эфир..." "Сразу?" "Сразу".
"В эфир?" "В эфир". Ну, в лесу что-то большое сдохло! Во всяком случае, не
нам же, вольным детям эфира, этим эфиром пренебрегать! И в назначенный
день и час порог телестудии переступает совсем неплохая компашечка:
Григорий Бакланов, Александр Борщаговский, ваша покорная слуга и уважаемый
всеми нами известный драматург Р. "Все изменилось, - встречает нас в
вестибюле наша редакторша, и по лицу ее видно, что изменилось многое:
девушка сконфужена и несчастна, как всякий честный человек, вынужденный
беспардонно врать. Сегодня, оказывается, Леонид Ильич прибывает в Египет,
трансляцию будут вести оттуда, а нас, чтоб лишний раз не беспокоить и не
травмировать, просят пройти наверх и предварительно записаться.
  Очень я люблю этот рассказ. Люблю потому, что все четыре человека, не
успев не то, что обменяться хоть словом, но даже переглянуться, - все
четыре человека действуют одновременно и каждый на свой салтык. "Ну, нет,
- восклицает Бакланов, молниеносно отскакивая к входным дверям, - я в эти
игрушки не играю"... "А зачем, собственно, записывать? - задумчиво говорю
я, делая, как сама я это называю, самые "голубые глаза" из всех возможных.
- Мы и еще раз придем, нам же не трудно, правда, товарищи?.." "Мы все
понимаем, - неторопливо начинает Борщаговский, и видно, что сейчас
последует прекрасно построенная речь. - Если бы у нас была ориентация
Кочетова или Грибачева, ваше начальство давно"... "А что, собственно,
случилось? - удивляется драматург Р. и охлопывает себя по карманам. -
Записываться так записываться, я готов..."
Бедный Р., ему потом было очень неловко. Он замыкал наше шествие к
гардеробу и принужденно шутил, что хоть он и не член нашего профсоюза, но
вынужден примкнуть к нашей забастовке. Зато - кто был вполне утешен и
счастлив, это наша редакторша; она только что не приплясывала, провожая
нас: от ее пристыженности не осталось и следа.
  А никакой трансляции из Египта, между прочим, не было. Вместо наших,
заранее объявленных выступлений на экране пел-заливался хор имени
народного артиста Пятницкого.
  Еще для "Кучемутия". Сидят в Малеевском Доме Творчества за столом пятеро:
Лидия Корнеевна Чуковская, Лева и Рая Копелевы, поэт Давид Самойлов и
опять-таки ваша покорная слуга. Выясняется, что никто из нас на
Бородинском поле никогда не был, а езды туда всего ничего, и Давид
Самойлов вызывается отвезти нас туда завтра с утра.
  Едем. Яркий апрельский день, роскошное апрельское бездорожье. Водитель же
беззаботен, весел, много общается с аудиторией и смотрит больше на нее,
нежели на дорогу. А тут еще выясняется, что мы с ним кончали одну и ту же
школу, что удивляет нас обоих несказанно. "Зовите меня просто Васей," -
разрешает Самойлов с эдакой удалой отмашечкой.
  И тут происходит нечто. Машина наша, горестно всхлипнув, садится в
огромную яму, полную жидкой грязи, садится как-то особенно основательно и
даже прицельно, - как будто именно здесь, в этой яме и было предназначено
данным гражданам провести последние дни своей жизни. Отлично выполненная
работа!
  Что делать? Делать, в общем-то нечего. Дам элегантно высаживают на
ближайший сухой взгорок, меня, по многим моим несовершенствам, оставляют в
машине, а бывшие солдаты Самойлов и Копелев лезут под машину. Один из
солдат был еще и бывшим зека, что для рассказа важно. "Лева, -умоляю я
время от времени, - может полегче все-таки, а?" Тот, распрямляясь,
удивленно таращит глаза: "А разве - слышно?.."
В общем, нам, как сами вы понимаете, нужен трос. И водителям, что
пробиваются со своими самосвалами в просторах Бородинского поля, тоже ясно
с первого же взгляда: вон тем бедолагам нужен прежде всего трос. И
водители самоотверженно разворачиваются нам на помощь, святые люди! Мы
только не можем понять, почему им так весело, и что они кричат нам издали
и с чем вроде бы поздравляют.
  - Вы еще не слышали? - разбираем мы, наконец. - Человек - в космосе! В
космосе - человек!..
  Это было 12 апреля 1961 года. Мы сидели безнадежно и твердо, и мужчины
наши были, словно в переливающемся панцире, в лоснящейся грязи, а Гагарин
в это время совершал свой первый в мире, бессмертный виток. И да
здравствуют, товарищи, все эти противоречия нашего отмеренного в истории
века!
  Или вот еще. Считаю: пример журналистского героизма.
  Лечу на целину, в Атбасар, - там меня должны встретить. В Самаре мы
почему-то приземляемся, в чистом поле, посреди аэродрома. Никакого
самарского аэродрома у нас запланировано не было. В иллюминаторах светит
призрачным светом далеко-далеко завалившийся в темноте и холоде
аэровокзал. Туда проходят, задевая нас крутыми боками, члены экипажа; за
ними - один за другим - пассажиры-мужчины. Мы сидим, сжавшись в комочек, с
трудом сохраняя остатки тепла, - женщины, дети. Сколько можно вот так
терпеть? Кто-то говорит, что придется терпеть до утра. Господи, хоть бы
детей устроили!..
  Кое-как выкарабкиваюсь из кресла, выхожу на лютый ветер, кое-как, чуть не
плача, добираюсь до вокзала. Ага, вот они где! Мужчины осаждают кабинет
дежурного по вокзалу, тот огрызается: горючего, дескать, нет и, между
прочим, неизвестно; все это грозит затянуться нешуточно.
  Честное слово, я человек скромный. Честное слово!.. Не понимаю, что меня
подталкивает: я прислоняюсь плечом к притолоке, словно проезжая этуаль,
даже, кажется, выставляю бедро на всеобщее обозрение. "А что я должна
сказать, - вопрошаю я очень громко и очень внятно, - что я должна сказать
в "Известиях" о причинах моего опоздания..."
Что может понять нынешняя молодежь в этом эпизоде? Почтительный шепот:
"Товарищ из "Известий"! Меня бережно отдирают от притолоки, перемещают к
столу, на котором лежит опозоренная жалобная книга и авторучка, бурно
извергающая зеленые чернила. "Вот здесь, пожалуйста!" Завидев краем глаза,
как уверенно я обращаюсь с этим инструментарием, дежурный вдруг меняется в
лице и обманным движением устремляется к дверям. За ним с ревом кидаются
остальные. Продолжение следует на втором этаже, где мятежная толпа шумит
уже около начальника вокзала. При моем приближении голоса вновь сходят на
почтительный шепот: "Товарищ из "Известий". Меня разворачивают фронтально,
как хоругвь, и придвигают пред начальственные очи. Меняется в лице и
начальник вокзала тоже.
  Короче говоря, через полчаса мы были в воздухе. Не было горючего -
появилось горючее. Почему? Да потому, что я вспомнила, что среди прочих
бумаг лежит у меня в сумочке и командировка от "Известий". А главным
редактором "Известий" был в ту пору любимый зять лидера, Алексей Аджубей,
и считалась тогда газета "Известия" наипрестижнейшей в нашей прессе.
  Так что, дорогие, сохранился ли у вас ну хоть самый маленький, самый
завалященький культ личности, - такой, чтоб можно было поднять в воздух
переполненный лайнер? Если не сохранился, - вам в причудах нашего времени
ничего не понять.
  И еще - дела журналистские.
  Сижу на бревнах посреди удмуртского села Карашур. Длинная улица, залитая
солнцем, оконца заставлены геранью, чисто выскоблены ступени крутых
крылец. Изредка шевельнется над геранями кружевная занавеска, и опять -
безлюдие и безмолвие. Двери глухи - стучи не стучи. Затаилось село.
  Все равно - я никуда не уйду. У меня в сумке лежит письмо, написанное
двумя детьми: "Дорогая редакция, помогите, пожалуйста! Нашу маму избили
супруги Егоровы - за то, что она колдунья. У нас папа задавился в 1957
году, мама болеет туберкулезом. Мама старается нас в люди вывести, учит, а
они избили ее так, что у нее изо рта кровь идет, лицо исцарапано, волосы
повыдерганы. Егоров, вместо того, чтоб зайти и поговорить по-хорошему,
подал в товарищеский суд, чтоб нас из села выселить. Он бухгалтер на
ферме, его все боятся и слушаются. Если нас выселят, куда нам деваться?.."
Вот и сижу я на этих бревнах посреди села Карашур. А мне со всем этим куда
деваться? Из записей товарищеского суда, которые мне дали в районе, я уже
знаю, что Егоровы ждали ребенка, мечтали о мальчике, а мальчик родился
мертвенький. Горе, конечно. А кто виноват? Конечно, Медведева, она давно
грозилась за что-то отомстить, вот и отомстила, сглазила. Егоров бил ее
страшным боем, - это одни говорят. Другие говорят: да ну, страшным боем,
он ее едва тронул... Третьи: господи, он и с крыльца не спускался... "Вы
меня познакомьте, - попросила я, когда меня привезли в Карашур, - с
женщиной, чтоб была поумнее и посердечней, и по-русски бы понимала..."
Вот мой провожатый и привел меня к уборщице сельсовета. Еще бы не умная, к
ней вся сельская почта идет. Познакомил - и скрылся.
  Устинья Прокофьевна с неохотой впустила меня - не в дом, нет, в дом не
впускал никто, в летнюю кухоньку. С достоинством согласилась: да,
грамотна, поразумней других-то. Потом узнала, о чем пойдет речь,
приблизила ко мне лицо, живые глаза ее испуганно округлились: "Милая моя,
ты и не знаешь, какая она колдунья. Я уж своему говорю: не трожь, не
связывайся ты с нею..." Муж согласно кивает головой: "Я и сам не подхожу,
страсть какая, - напустит порчу..."
Между тем, уже смеркается, а я как опустилась на эти бревна посреди села,
так и сижу. Подходит девушка, местная фельдшерица: "Что - не пускают?
Такие здесь люди..." Повела к себе. Купила по моей просьбе у соседей яиц,
молока, что-то поели вместе. Спать уложила на своей постели, сама с
местной самодеятельностью уехала куда-то на всю ночь.
  Рано утром пошла я, как и собиралась, на колхозный развод. Медведеву
узнала сразу: мрачные глаза под низко надвинутым платком, темное
по-цыгански лицо, узкие ступни под сборчатой юбкой. Повела меня к себе с
некоторым вызовом: вы, дескать, как хотите, а я нынче не работница, - ко
мне, видите, женщина из Москвы...
  Бедная колдунья, она и сама верила, что может все: напустить порчу,
сглазить, причинить любое зло. Никому она ничего не прощает, никогда, ни
за что. Прошу рассказать о себе - с трудом успокаивается. Все обычно.
Ребенком пастушествовала, а как иначе? Нужда. Замуж вышла в чужое село ("У
Егоровых здесь все свои, а у меня единственного брата мотоциклом
стоптали..."...) "Как - стоптали?" "А так. Он только из армии пришел..."
Опять глаза загораются. Пытаюсь успокоить, спрашиваю о муже. "Хороший был,
совестливый. Выходит она, темно уже, во двор, а он в воротах медлит вроде,
в дом не идет. Она окликает его: "Вань, да ты что, уснул? Заждались мы!.."
Подходит к нему, а он уже холодный, - в воротах повесился.
  Трудно поверить: почему - повесился? Коня колхозного он сгубил, покормил
чем-то. Теперь от председателя не отвяжешься, - устроит судилище...
  Так ведь эдак, действительно, - с ума сдвинешься: человек детей сиротит, с
жизнью прощается, - во имя чего? Председателя испугался?..
  Мне вот сказали: "Ты и не знаешь, какая она колдунья!.." Председатель
товарищеского суда, молодой парень, от души смеялся: "Чушь какая-то.
Колдовство, порча, бредятина!" А за всем этим - за равнодушием одних и
глуповатой веселостью других, за искренним непониманием третьих, мечется,
бьется потрясенная до самых основ несчастная женская душа. "Я их добью, я
и не так еще..." "Бедная вы моя! - говорю ей. - Вам же с этими людьми
жить, вы бы поласковей с ними, подобрее..." Плачет. Не от слов моих
плачет, чт( слова, - от самого звука голоса, от участливости его.
  Ну, и что, далеко ушли те самые удмурты, описанные Короленко в его
"мултанском деле", - точнее, далеко ли ушли от них жители села Карашур,
тот запуганный крестьянин, что повесился на собственных воротах, запоров
колхозную животину, - чтоб не ругали, не вязались больше. И все это - тоже
наша Россия?..
  Ни одна газета, кстати, этой моей статьи не взяла.
  19.
  "РОВЕСНИКИ ОКТЯБРЯ"
Всегда я знала, для чего родилась на свет и что буду рано или поздно
делать: писать книгу о собственном поколении ("Главную книгу", как назвала
нечто подобное Ольга Берггольц, "Ровесники Октября", как сама я мысленно
ее назвала). Мне всегда писалось о себе очень просто, - прежде всего
потому, что я постоянно ощущала: имя мне - легион. Вот я и писала о
поколении, воспитанном советской властью, то есть доверчивом и
патологически бездумном, о поколении, которое и войну вынесет на своих
плечах, теряя лучшее и лучших, но и любое преступление сделает возможным,
- и тоже теряя лучших, - сделает возможным, в силу своего неумения думать,
любую демагогию, любое насилие, любую ложь... Естественно, что при этом я
и не мечтала о том, что кто-нибудь будет нечто подобное печатать, - писала
откровенно "в стол", то есть раскованно и свободно.
  Ах, как я тогда работала, - годы подряд, - не зная выходных, страдая
всерьез, если что-нибудь хоть на час отвлекало, вновь и вновь выверяя и
выписывая каждую строку, - словно ей не в письменном столе предстоит
вылеживаться, а вот сейчас, немедленно идти в печать.
  - Не понимаю я вас, - с избыточной прямотой и резкостью говорил мне,
помнится, один мой собрат по перу, существовавший в литературе гораздо
более крупно и значительно, чем я. - Писать на-ура, в стол!.. В конце
концов, надо же знать размеры своего дарования...
  Он лежал в постели с переломанными в автомобильной катастрофе ногами, я
пришла навестить его, и по одному этому могла бы рассчитывать на б(льшую с
его стороны любезность. Размеры дарования, шутка! Но, как мне кажется, я в
ту минуту сразу и все поняла: он же не обо мне, он - о себе говорит! О
себе думает, о себе и говорит. О том, что сам он никогда не взялся бы за
работу безденежную, безнадежную и, что самое главное, надолго выкидывающую
человека из так называемого литературного процесса. Наши недостатки, как
известно, есть продолжение наших достоинств: лишиться - и надолго! -
активного участия в "литературном процессе" моему собеседнику не хотелось
особенно.
  - А почему я должна об этом думать, - осторожно возразила я. - Получится
что-нибудь путное, я счастлива буду, а не получится - останется, по
крайней мере, честный человеческий документ будущему Льву Толстому. За
честность будущего человеческого документа я, что называется, головой
ручаюсь.
  - А знаете ли вы, - говорил мне другой человек (я бы даже сказала: совсем
другой), известный писатель Александр Бек, - а знаете ли вы, что "в стол"
надо писать особенно хорошо?
  Говорил как бы между прочим, как чаще всего говорил с людьми, словно бы к
собеседнику обращаясь и словно бы не к нему, а так, словно бы глядя на
него и вроде бы вовсе на него не глядя, ничем и никак никого, таким
образом, не обязывая, - можно слушать его, а можно вовсе и не слушать и с
тем, что он говорит, не считаться, - но говорил, между тем,
думанное-передуманное. Вот уж кто писал в стол упрямо и бесстрашно - Бек!
Помню, как-то в Доме Творчества он читал мне и А. Г. Письменному куски из
своего романа, романа, который теперь знают все, а тогда и речи быть не
могло, чтоб его печатать, и мы с Сашей невольно переглядывались, потому
что подчеркнутое уважение, которое выказывал Бек к своему
высокономенклатурному герою, ощутимо отдавало иронией, а во взрывах
восхищения, на которые автор не скупился, звучала с трудом скрываемая
издевка. Итак, надо писать особенно хорошо? Постараемся. Что я могла
ответить со скромного своего суденышка раздувающему пары флагману? Только
весело и понятливо отсалютовать ручкой.
  Но - каждый понимает, конечно, что недурную эту идейку, - писать в стол -
надо еще и кормить. А где взять на это силы и время? Школа и на то, и на
другое - великая охотница! И тогда я, не долго думая, написала в город,
где за одни и те же усилия платят вдвое, - чтоб усилий этих хватало и на
книгу тоже. В город за Полярным кругом. Написала: ищу работу - член Союза
писателей и журналист, имею опыт клубной работы, педагог с
двадцатипятилетним стажем, - все это было чистой правдой.
  Ответ я получила не скоро. Это был казенный бланк с проставленной там
фамилией, извещавший некую Л. Р. Кабо, что в городе Норильске мест по ее
специальности нет. Оставалось догадываться: по какой, собственно,
специальности, - не нужны клубные работники или журналисты, не требуются
учителя? Я огорчалась, как Наташа Ростова на первом балу: если б они
знали, эти, танцующие мимо, как хорошо и весело было бы им танцевать со
мною! Всем показывала клочок зряшной канцелярской бумаги: вот почем пошел
нынче штучный товар, писатели! Если бы мне в ту пору сказали, что за
уборку общественного туалета мне будут платить необходимые для
прожиточного минимума двести рублей, я и думать бы не стала, а пошла бы
убирать туалет.
  Но до туалета дело не дошло. Пригласили меня в одну из престижных газет
спецкорром, и я надолго запомнила фарфоровые глаза замредактора, с которым
преимущественно имела дело, и то, как по-снайперски точно, несмотря на
кукольный этот взгляд, как прицельно вычеркивал он из моих корреспонденций
куски, ради которых я их, собственно, и писала. Я упрямо вписывала их
обратно, маскируя, как могла, он холодно их вычеркивал, я вписывала, он
вычеркивал; сказка про белого бычка, тянувшаяся - и то сказать! - чуть
более года.
  Потом была одна из киностудий столицы, где я и продержалась в качестве
редактора несколько лет, - прежде всего потому, очевидно, что ни одно из
высказываний редакторов, даже выслушанное с уважительным вниманием, даже
застенографированное, не оказывало на работу студии ни малейшего влияния.
Мне еще повезло однажды - не оказать воздействия на работу студии, помилуй
бог, но хотя бы в минимальной степени сотрясти монотонность будней:
сделать некий доклад, после которого работники студии обцеловывали мне в
глубоких кулуарах (подчеркиваю: в очень глубоких кулуарах!) "глазки и
лапки, лапки и глазки"; начальство же ни этого потаенного народного
ликования, ни меня лично в упор не видело. Чем все это кончилось? Тем, чем
и должно было кончиться: заявлением "по собственному желанию".
  Потом представился и еще один приют - в школьно-семейном журнале, который
возглавлял милый мне человек Любовь Михайловна Иванова; да не от нее, не
от милого мне человека зависело, как выяснилось довольно скоро, конечная
ситуация. И это именно она, страдая и конфузясь, попросила меня, в конце
концов, пойти в Союз писателей и установить общественное свое реноме, -
иначе я так и работала бы, не получая за честные свои усилия ни копейки.
Ну, об этом эпизоде я, помнится, уже рассказывала.
  Что сказать еще? Я в этой самой главе написала было и подробно, и образно,
и даже с эмоциональными пируэтами об этих своих хождениях в поисках
заработка, а потом взяла и все это вычеркнула: скучно стало. Подумаешь,
побарахталась в социуме, всего и делов-то! Кто не барахтался!.. Так что
осталось здесь, на этих страницах, минимальное, - то, что осталось.
  И писать я сейчас буду совсем о другом. О том, как в один прекрасный день
я, словно общий наш знакомый Чичиков, хлопнула себя по многодумному лбу и
даже простонала немножечко. "Эх я, простота, - сказала я себе то же, что и
он в свое время сказал. - Ищу рукавицы, а они - у меня за поясом..." Я же
счастливый человек - вот что я вспомнила. Мне море по колено,такое ремесло
в руках, - а я все сомневаюсь, все думаю...
  20.
  СКАЗКА О ДВУХ ГЕНЕРАЛАХ
Началось все - с генерала. С начальника погранвойск СССР, генерала М.
Впрочем, когда мы с ним познакомились, он еще не был начальником
погранвойск, ему еще предстояло им стать. Был он чрезвычайно демократичен
и больше всего - в разговоре со мной во всяком случае, - был озабочен тем,
чтоб дочь его, проведшая детство из-за разъездов родителей с бабушкой, -
чтоб теперь она поступила в один из престижнейших московских вузов. Помочь
в этом - по свидетельству тех, к кому ему случилось по этому поводу
обратиться, могла только ваша покорная слуга.
  Честно говоря, я считала, что никаких родительских усилий и тем более моих
для того, чтоб Маринка поступила в институт, не требовалось. Думала, что
генералу для этого достаточно трубку снять. Но генерал говорил о судьбе
дочери с истинной тревогой, трубок снимать не торопился, хоть времени для
поступления оставалось всего ничего, и просил меня об одном: дачу на лето
снять невдалеке от его дачи, чтоб дочери было проще до меня добираться. И
для этого выдал мне свою личную машину и шофера, чтоб мне было полегче эту
дачу искать.
  И вот в одно из воскресений я спускаюсь к машине, знакомлюсь с
генеральской женой, генерал любезно усаживает меня на переднее сиденье,
садится сзади, - мы с шофером должны попутно закинуть супругов на
Успенское шоссе. Едем. Сзади негромкий разговор: "Микоян проехал". "Что
это он?" "Сегодня в Кремле совещание". Вот так я узнаю промеж прочим, что
сегодня в Кремле - совещание. Меня настоятельно приглашают зайти на дачу,
я отказываюсь - взыгрывает воинствующее плебейство.
  В общем, Маринка в институт поступила. Думаю, что без звонка все же не
обошлось, девочка, и впрямь, была туповата. Но ни тогда, ни потом, - а мне
случалось еще с этим генералом встречаться, я никогда не видела его ни в
орденах, ни в форме, - это для дальнейшего рассказа важно, - только в
штатском, только с уважительными беседами на интеллектуальном уровне. И на
каждую красную дату я получала от этой приятной семьи приятные открытки с
пожеланием здоровья, дальнейших успехов в труде и, конечно же, счастья в
личной жизни.
  А потом оказалось, что подросла еще одна дочь, отцовская любимица Ленка.
Лена оказалась девочкой улыбчивой, умненькой, очень контактной, и я
согласилась заниматься с ней отдельно, хотя к тому времени крепко встала
на репетиторские ножки, предпочитала группы, столкновение мнений, спор.
Леночка понравилась мне с первого взгляда, и я согласилась не то, на что,
надо сказать, соглашалась редко. Вот так и двинулись мы с ней, в руке
рука, по литературным тропам. "Леночка, а тебе не трудно? - спросила я
как-то по весне, мы с ней уже добрались до советской литературы. -
Все-таки дома говорят одно, я - другое..." Лена от души засмеялась: "А у
нас дома то же самое говорят..." Такие, значит, пошли у нас начальники
погранвойск! Ура - и да здравствует!..
  Ну, Лена, конечно, поступила. Эта могла поступить и без протекции.
Поступила - и молчит. Звоню сама: "Ну, как?" В ответ девичий писк: "Любовь
Рафаиловна, это вы? Как же я по вам соскучилась!.." "Соскучилась -
приходи". "А можно?" "Можно".
  Домашних попросила, как и всегда в таких случаях, купить к чаю что-нибудь
повкусней, принять дорогую гостью. Пришла Лена. С цветами. И сели мы с ней
разговаривать. Только-только сели. Еще и щеколду в проходную комнату
приперли, чтоб не мешать моему сыну заниматься, - иначе дверь отходила.
Только-только с чувством улыбнулись друг другу.
  Вдруг - грохот, чей-то раздраженный голос, кто-то дверь с петель рвет.
Сергей кричит: "Мать, открой..." Что такое - горим? Бросаюсь к двери.
  Генерал. Во всем генеральском блеске. Все при нем: погоны, ордена,
пуговицы. В жизни его таким не видела. На меня не смотрит, сразу к дочери:
"Собирайся!" Девочка краснеет до корней волос: "Папа, но мы..." "Ничего,
ничего, в другой раз встретитесь. Раз уже я мимо еду..." Мимо он едет! Мы
молчим, ошеломленные. Генерал предпочитает это молчание понять по-своему:
"Прощайтесь скорее, я тебя на улице подожду..." Девочка одевается со
слезами. "Леночка, - успеваю я сказать, - ты, между прочим, не такая
маленькая..." Леночка еле слышно: "Я знаю..."
В общем, больше я о семье М. ничего не слышала. Ни звонков, ни открыток к
празднику. Дочерей у генерала М. больше не было, внуки когда еще родятся и
подрастут.
  Был и еще один генерал, П. Он на следующий год пришел, после моего первого
знакомства с М., еще в идиллические времена. Он за генералом М. шел по
служебной лестнице, как по горному склону, след в след. Его старший сын
Костя твердо знал, чего хочет: быть журналистом-международником, и
двигались мы с ним от одного урока к другому быстро и празднично.
Прекрасный был парень! И первые свои журналистские опыты он мне же и
показывал. Потом - перестал показывать. Отношения как отношения, все
нормально. Прошло несколько лет. И вдруг, уже после того, как мне дверь с
петель рвали и я твердо решила всех и всяческих генералов в полуслова
посылать подальше, - опять я опростоволосилась: позвонил генерал П. и не
просил даже, а коленопреклоненно умолял - взять на выучку младшего своего
сынка: "Не Костя, нет, совсем другой... Только вы, с вашим опытом..." На
все условия шел: в группу? Пусть в группу. Дешево? Пусть дешево!.. Пришел
мальчик, бедненький, серенький, мы ему все были, как воздух, нужны.
  Опять звонок - едва неделя прошла: тысяча извинений! Что такое? Сережа
идет в технический вуз, не нужна ему литература... Ничего не понимаю:
стоило так умолять, настаивать!..
  И вдруг я вспомнила: на последнем уроке мальчик рассказывал содержание
комедии "Недоросль", и так по-большевистски бескомпромиссно это все делал,
так р-революционно, что я не выдержала: "Сереженька, а не подать ли тебе
броневичок к вокзалу?" Шутка, конечно, не лучшего вкуса, но ребята поняли,
посмеялись, кое-как вернулись в восемнадцатый век. Вот и все, вся сказка
"О том, как мужик двух генералов прокормил..." Опять мне на мое место
указали!..
  Вот пишу, а сама думаю: что ж я дальше-то делать буду? Вы читали
когда-нибудь о счастливой любви? Не пишут писатели о счастливой любви:
нельзя, передохнут мухи. Счастливому Отелло господь ниспошлет коварного
Яго, у Арбенина возбудит в душе огонь ни на чем не основанной ревности, и
даже влюбленной королеве Гертруде устелет сладострастное ложе горькими
попреками сына. Такова литература: ей противопоказано какое бы то ни было
благолепие.
  В самом деле, что бы мы делали, если бы Монтекки и Капулетти перепились на
радостях, поженив от греха своих акселератов? Не было бы бессмертной
трагедии, только и всего, не качались бы мы, вместе с юными героями, на
тонюсенькой жердочке над дьявольской бездной. Как же прикажете писать о
жизни учителя, который вот сейчас сидит в малогабаритной своей квартире за
номером 110 (я уже не живу со своими ребятами, но отдельно от них, в
соседнем подъезде) и думает о насущнейшей 30 декабря проблеме: как
прикажете разместить идущих к нему группами и поодиночке ребят. Как
разместить, если их опять на год больше, так называемых "старых" да и
нынешние вчера подскуливали на уроке, узнав о сложившейся традиции: "А нам
нельзя, да? Порядочки..."
В общем, с дальнейшим повествованием ничего не получится, это ясно: о чем
писать, если нет конфликтов? Горит над столом большая лампа под желтым
абажуром, очерчивая круг света над склоненными головами, негромки, хоть
вовсе не всегда согласны друг с другом юные голоса. Общая наша мысль
движется, и каждое движение ее вперед, каждая находка на пути этого
движения - радость.
  Некоторые мои ученики удовлетворяются уроками, - запишут аккуратненько
конспекты, вооружатся для будущих своих абитуриентских свершений, вежливо
подарят репетитору цветы на прощанье... Таких немного. Большинство
накрепко сдружается между собой, группы с группами сдружаются, возникает
некое сообщество - в наши глухие, неверные, в наши центробежные времена!..
А раз так, то и идиллии нет никакой. То хорошую девочку изнасилуют на
горном курорте, и надо что-то срочно с этим предпринимать, и чтоб мама,
сохрани бог, не знала; то хорошего парня потянет в наркоманию; то славный
человечек, сбитый с толку сексуальной революцией, потянется в иссушающий
душу тройственный союз. А мне иные люди говорят: "Тебе хорошо, у тебя
элита..." У меня - элита!.. Помню, как бряцающего на каждом шагу
"металлиста" уговаривала: "Ты хоть на первый урок не надевай всего, дай
нам потихоньку привыкнуть..." Но все это, считайте, игрушки. Есть другое.
Больше всего, например, боюсь коротких звонков: "Можно зайти? Я не
надолго". Это - прощаться, горе мое. Они-то бодрятся - или не поняли, что
прощание это навсегда, или поняли - и все-таки бодрятся. Всегда ли я
выдерживаю нужный тон? Не ручаюсь, не знаю. Кричала же на меня, помнится,
Машка Катаева хорошо поставленным режиссерским голосом: "Любовь
Рафаиловна, это нечестно!" Ладно - о честности. Словно лист с деревьев
осыпается - и не удержишь...
  А мы - остаемся. Нас много. Меньше, чем было когда-то, и все-таки много.
Мы, оставшиеся, живем, как тушинские батарейцы под Шенграбеном (помните, у
Толстого: "Про батарею Тушина было забыто"): нам тоже - и весело, и
страшно. Такое время. Только вот не забыто про нас, ни про одного из нас
не забыто!..
  Придет юный мужчина: "Я не к вам, я к вашему мужу". Ему надо получить
консультацию у горного инженера: как выгребать людей из-под развалин. "И
нельзя ли достать снаряжение, хоть плохонькое?.." Этот собрался в Армению
- спасать людей. Другой приезжает из Азербайджана - вдруг! - почерневший,
словно обугленный, привозит магнитофонные записи, фотоснимки: "Все, что
говорят в газетах о бакинских событиях - это все ложь, вот она правда". Я
обязана - он и не сомневается в том, что я обязана, - помочь ему эту
правду опубликовать. Во время грандиозных московских митингов в телефонной
трубке будут трепетать счастливые юные голоса, делясь и приобщая: "Если б
вы видели... Сотни тысяч!.."
Сказать ли про август девяносто первого, про защиту Белого дома? Конечно
же, они были там. Бесстыдно залгавшись перед своими домашними и кое-как
их успокоив: уезжаю за город, не ждите... Я вглядывалась до боли в глазах
в телевизионный экран и смеялась от счастья и гордости: безоружные юноши и
девушки, крепко сцепившиеся, движущиеся навстречу танкам или дремлющие в
ожидании штурма на воздвигнутых ими баррикадах. Мои - не мои, не все ли
равно; все, что показывали в эти дни, было их бесстрашием и веселостью, их
стремлением взвалить на себя побольше, быть там, где опаснее и труднее.
  А бывает и так. Невнятный мальчишеский голос: "Лева - умер". "Как умер?
Что случилось?" Думала - Афганистан, было это во время войны в
Афганистане, но писал мне солдатик из благополучной Одессы. И писала я ему
- в Одессу. "Убили. Похороны завтра. Здесь, в Москве". Все толком я узнала
позже, из документов, из материалов дела. Главное знала уже не похоронах:
убили "деды" вшестером. Так и били, - чтоб убить. Нашли нашего Леву с
пробитой головой у стен казармы.
  Это очень страшно было: тоненькое, еще не сложившееся мальчишеское тело,
вытянутое в гробу, непримятый, новенький берет прикрывает темя, лоб,
спускается на ввалившиеся глаза. Господи, письма писал веселые, добрые,
полные жадного любопытства к жизни, птица писала бы так, если бы умела.
  В молчаливой толпе у морга легко нашла своих, двух девочек и мальчика,
единственного из этой группы, которого в армию не призвали. Бледные,
тихие, отжавшиеся в угол. Все в автобусы садились, когда я к ним подошла:
"За углом - такси. Это меня ждет, садитесь..." Поехали в Востряково.
Ребята молчат на заднем сиденьи, вздохнуть боятся, держатся за руки.
Бедные мои. Мне хорошо, я впереди, с шофером. Плачу, и никто не видит, как
горько, как безутешно я плачу.
  В сумеречном небе - как белесые, безмолвные привидения - громады
Олимпийской деревни, мертвые окна пустынных офисов отражают последние
солнечные лучи. Строим - и неизвестно, что строим, для чьей радости?
Зачем, для кого? Вся эта пустота и помпезность, лишенная живого дыхания и
голоса, для кого она? Само государство, глухое к нашему горю, безучастное
к тому, что есть наша жизнь, равнодушно слизывающее надежды и голоса, и
улыбки наших мальчиков, самое существование их. Почему мы обязаны отдавать
и терпеть, почему никто и ничем не обязан перед нами? Я позже встречусь со
следователем и буду все это говорить ему, зло, агрессивно: почему мы
обязаны отдавать лучшее, что имеем, а вы - что делаете вы? Развели
уголовщину...
  А еще позже, на первом же традиционном сборе, когда дом мой ломился от
жданных и нежданных гостей и кто-то уже примащивался на полу, на газету, а
кто-то еще хлопотливо выкладывал на кухне собственного изделия пирожные и
пироги, и все желали первого тоста и красноречиво поглядывали на меня, я
сказала вроде обычное: "Как же я люблю вас - за вас!" И прибавила
необычное: "Я и сама не знала, что я вас так люблю, только на днях
узнала..." И они бездумно чокнулись, никакого значения не придав моим не
совсем обычным словам, - дескать, конечно, любит, куда ей от нас деться?
Мы ее, наверное, тоже любим... Господи, будто они хоть что-нибудь в нас
понимают! Так, вид делают...
  21.
  В ЧЕМ НАША ВЕРА?
  Прекрасно помню, с чего это началось. Пришли Рената Г. и Коля П. Я в это
время то ли посуду мыла, то ли картошку чистила, а они пытались вежливо
оттолкнуть меня от мойки и все за меня сделать. Разговор, с которым они
пришли с улицы, между тем, не прерывался. И я услышала, что Рената говорит
о своих сложных отношениях с богом, о том, что она, в конце концов, в него
уверовала. Я могла бы и промолчать, конечно, но откликнулась, причем
довольно небрежно:
  - Брось! Ни во что ты не веришь, так, модничаешь...
  Затянувшаяся пауза заставила меня оглянуться. Рената смотрела на меня с
недоброй прищуркой:
  - Удивительно. Самый сильный человек из всех, кого я знаю, и вдруг -
атеист...
  - Это про меня, что ли? - усомнилась я: утверждение "самый сильный" как-то
сбило меня с толку.
  - А про кого же?
  - Зд(рово. Слушай, разве я ни во что не верю?
  - Сами говорите.
  - Но я же верю!
  - Во что?
  Я надолго задумалась: в самом деле, во что? Лет пятьдесят, по крайней
мере, не задумывалась ни о чем подобном.
  - Подожди, подожди! Так вот сразу и не скажешь. О черт! Может быть, в вас?
  - Как это?
  - Не знаю.
  И мы, уже трое, всерьез задумались: а во что мы, в самом деле, верим?
Подумавши же, решили: собрать всех, кто в ближайшее время прорежется, -
ну, и захочет, конечно, - сесть всем вместе за привычный стол под
родимейшим абажуром и написать сочинение - как все они в свое время
писали, когда у меня учились. Сочинение на неожиданную тему: "Во что я
верю". Вот так.
  Сказано - сделано. И в одно из ближайших воскресений сели мы за стол -
человек двенадцать ребят и я. И стали писать о том, во что же каждый из
нас верит.
  Сочинение было нелегкое, скажу прямо. Но многие ребята, узнав задним
числом об этом нашем великом сидении, обижались: "А я? Почему меня не
позвали?" Мы отвечали: "Всех не обзвонишь". Отвечали: "Кто же тебе
запрещает? Садись и пиши". "А других - дадите прочитать?" "Конечно.
Напишешь - прочтешь".
  Это я отвечала: "Напишешь - прочтешь". И все понимали: это справедливо,
откровенность за откровенность. Потому что когда мы, собравшись в то
воскресенье, закончили свою работенку, оказалось, что кому-то надо на
внеурочную работу, у кого-то диплом горит, кого-то семейные дела
поджимают. И ребята быстро наварили картошки и сели ее есть. А меня,
поскольку я никуда из собственного дома не торопилась, - меня попросили
все, что они написали, читать вслух. "А все ли согласны на это?"
Оказалось, все.
  Бросили жребий, в каком порядке читать, и я, помнится, над первым же
сочинением замялась: не могу я такое читать вслух. Рената, - а первое
сочинение было ее, - кивнула головой:
  - Ничего, читайте.
  Сочинение ее было открытое, беззащитное, - как голый человек на ветру, -
сочинение, после которого я уже легко, без запинки читала всех. Я потому и
отвечала тем, кто просил меня позднее заглянуть в сочинения: "Сам напишешь
- пожалуйста". Я и взрослым людям, своим друзьям, говорила то же, - многие
изнемогали от любопытства: "Пиши. Я же писала". Им, кажется, трудней было,
чем ребятам: с годами все трудней говорить о своем открыто и просто. А
когда это им все же удавалось, облегченно смеялись: здравствуйте, дескать,
добрались до самих себя!..
  И, конечно, в сочинении Ренаты, в первом же, которое я читала, и речи не
было о боге, - она словно вовсе забыла наш разговор. Верила в людей,
верила в волю их к лучшему, верила, в конечном счете, в слово, которое
способно эту волю к лучшему пробудить. Кончала она свое сочинение
постскриптумом: "Любовь Рафаиловна, не стыдно ли это - ежедневно, ежечасно
мечтать о любви?.." И так как был это постскриптум, я сочла возможным его
не читать, а просто ответить через плечо, потихоньку, чтоб никто на это не
обратил внимания:
  - Вовсе не стыдно, вот дурачок! Естественно!..
  Когда она училась - года три назад, - она была сорванец-мальчишка. В
группе, кроме нее, было пять мальчиков, и другая девочка на ее месте
изошла бы кокетством, а у Ренаты и тени кокетства не было, была она для
всех добрым товарищем, всегда готовым на сочувствие и помощь. А однажды я
видела, как все они, уходя с урока, затеяли снежки у меня под окном, и
Ренатка, плечистая, крепенькая, прицельными, сильными ударами гнала перед
собой ослабевших от хохота противников. И вот такое доверчивое, глубинно
женственное: "Не стыдно ли... везде, всегда..."
Если поразмыслить, то, в конечном счете, писали все об одном и том же: о
хороших людях. Даже так: об "интернационале хороших людей" - помните
"Гедали" Бабеля? Вряд ли кто-нибудь из них читал этот бабелевский рассказ,
но писали они об этом: об единении хороших людей между собой, а, значит, о
счастье. Между прочим, и я - писала о том же. Читая сочинения, я, грешным
делом подумала: может, и не обошлось без квартиры 110, без нашего
братства, без этого абажура, которому, как другу, радуются пришедшие после
долгой разлуки: "Висит! Все тот же!"
Вот такие великие сидения происходят в старом блочном доме застройки
шестидесятых годов!
  Кое-кто из ребят сбился на самоанализ, - достоин ли он вообще подобных
проблем и той веры, о которой мечтает. "Я верю в любовь, но ведь я
эгоистка, я и с другими-то хороша для того, чтоб ко мне относились
получше..." "Я пока во всем сомневаюсь, но надеюсь, что вера возникнет, в
конце концов, как какой-то синтез...", "Верую в человеческое достоинство",
"В человеческую индивидуальность". Ошеломили всех мысли восточного
человека Равиля: живу, чтоб умереть. Ничего себе! Равиль решительно
отклонил шуточки: к этому, оказывается, надо долго и трудно готовиться - к
тому, чтоб умереть достойно, и уходит на это иногда вся жизнь. Впрочем,
оказалось, что до этого, до смерти, надо перевидать и перечувствовать
возможно большее, а эта мысль грешила не столько восточной мрачностью,
сколько избытком юношеского авантюризма. Не этот ли благородный юношеский
авантюризм и приведет его, в конце концов, в окровавленный Баку
девяностого года, как позднее будет приводить в бесконечные зоны восточных
конфликтов.
  Сколько зим, сколько лет
Я гляжу на этот свет
И топчу твою землю пятой.
  У тебя, царь небес,
Закрома полны чудес,
Я карман подставляю пустой.
  Этот стихийный взрыв радости обычен для нашей любимицы Кати Ч. Я это
позднее получила из городка на Волге, где она живет с сынишкой и мужем.
  Денег не было и нет,
Ни гроша, хоть плачь,
Если ж плачем согрешу - прости.
  Мне бы только бы погоду,
Чтобы высох плащ,
И дорогу, чтоб с тобой по пути...
  22.
  ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Они снова сидят вокруг меня, все за тем же столом, за тем же абажуром. Уже
другие. Я читаю им письмо Герцена "Сыну моему Александру": "...Протест
независимой личности против устарелого, рабского и полного лжи, против
нелепых идолов, принадлежащих иному времени и бессмысленно доживающих свой
век между нами, мешая одним, пугая других..."
Читаю. И сразу же нетерпеливо поднимается девичья рука:
  - Можно? Мне кажется, что нам эти предостережения уже не нужны. Может, лет
пять-шесть назад, не знаю...
  Вот так: им это уже не нужно, они уже умные. А, может, именно им и нужно?
Не слишком ли легко все им досталось? Как писал тот же Герцен: "...Просто
по праву наследства?.." Отрицание - с воздуха, сомнение с налета, ирония -
с куста...
  Герцен может говорить о "праве наследства": он на безмыслии не обжигался.
Чего не было, того не было. А мы это помним отчетливо: безмыслие нашего
поколения, оголтелое заглатывание самой неправдоподобной неправды,
торопящееся заявить о себе самодовольное единомыслие. Я уже говорила в
этой работе о том, как двадцать с лишним лет своей жизни затратила на то,
чтоб в меру своих заурядных сил и незаурядной, доставшейся по наследству
добросовестности исследовать, как могло сложиться такое
противоестественное, такое страшное, - то, что целое поколение на
несколько исторических ходов вперед знало, что и по какому поводу думать,
как и к чему отнестись, что восчувствовать со всем молодым пылом и
страстью... Нам, бедным, и в голову не приходило, что все это жутковато
как-то. На знаменитого французского писателя обиделись, помнится (нам
подсказали, что надо бы обидеться, и мы обиделись очень): он вернулся из
России на родину и написал, что все мы, советские юноши и девушки, на одно
лицо, - думаем одно, говорим одно... А чего он хотел, империалистический
прихвостень, чего от нас ждал, - идейного разброда?..
  Так что мы теперь - навсегда пристыженные, мы ученые, нам этого нельзя, -
бездумного и легкого, повторяемого за другими. Пусть даже с обратным
знаком повторяемого, все равно - нельзя.
  Мы мчимся в нашей взбаламученной современности, словно на рванувшейся в
ледоход льдине, - берег разворачивается перед нами в непрестанной своей
новизне. Кто там, на берегу? Кто-то кричит, машет руками, - то ли смеется
над нами, то ли зовет на помощь. Обязательно прислушаться, непременно
услышать, не упустить - ничего.
  Мне хорошо, я при деле: смотрю, как пробиваются вот у этих ребят, словно
молодая травка по весне, их зелененькие мысли. Мне и самой странно, но,
кажется, мы до чего-то договариваемся с ними, хоть я и старомодна,
конечно, и вряд ли до конца понята ими. Не надо малодушествовать. Это я
говорю своим сверстникам: малодушествовать - не надо. Как сказал все тот
же умнейший Александр Иванович: "Может, и наш опыт чему-то послужит..."
Сижу на пенушке, на самом солнышке, подставляю ласковым лучам лицо, жду: а
что будет дальше? Какие, даст бог, будут еще обретения, какие, не дай бог,
потери? Уже и галочкой вроде отметилась, совсем как в тех стихах, что в
эпиграфе, - а все еще чего-то жду, жду...
  Получила я позднее, тоже по почте, и другое сочинение, - впрочем, вовсе и
не сочинение, а любительский снимок. На нем - очень красивая девочка,
умненькая и улыбчивая Даша, на солдатском плацу, залитом солнцем,
прижимается к локтю высокого, ломкого парня в матросской форме, - сама
нежность, сама любовь. На обороте - надпись. "Сочинение: во что я верю? Я
верю - в Ваньку". И это "сочинение", вот сейчас, когда я перебираю их,
рвет мне сердце, потому что маленький Петька у Даши есть, активный и
предприимчивый, как поколения материнский предков, а Ванечки, в которого
верят, Ванечки нет и, как говорится, не надо. Потому что Ванечка уже
тогда, кажется, задумывался, несмотря на безукоризненную наружность Даши и
темно-русую, медовую ее масть: в его семье эту нацию уважали не очень.
  А вот случай обратный, зеркальный, так сказать, - сочинение очень
недоступной на вид и очень беззащитной девочки: "Сколько можно терпеть
колотушки, которыми награждает жизнь!.." Это сочинение не о том, во что
она верит, а о том, почему верить - перестает.
  Очередной поклонник Катьки, - так зовут девочку, - безукоризненно
влюбленный и безукоризненно, казалось, воспитанный, после долгих своих
просьб привел избранницу к своим родителям. Предполагаемый свекор
подступил к дорогой гостье со скептической дотошностью много повидавшего
иудея, уклончиво поднимая бровь каждый раз, когда девочке казалось, что
разговор между ними идет на равных. "Врачи! - сказал он сыну, когда
катькины следы уже были занесены снегом. - Это хорошо - врачи! Это -
деньги. Но что ты хочешь, Ося, - у нее же мама - русская."
Бедные мои ребята! Вот так отзывается в моей душе: "бедные", "мои". Я
очень точно сказала тогда, на кухне, еще не успев додумать до конца: "Верю
- в вас." В них - верю. А ведь тогда не было еще ни землетрясения в
Армении, ни всех этих событий на Кавказе, не было защиты Белого дома. Не
было, между прочим, неожиданного звонка одного из ребят, Виталия В.: "Если
почувствуете опасность, звоните на ближайший студенческий пост, - через
пять минут у вас будут люди". Это было тогда, когда по Москве полозли
слухи о готовящихся еврейских погромах.
  И никто не написал "Верю в коммунизм" или, предположим "не верю в
коммунизм", "верю в перестройку". Впрочем, о перестройке тогда
только-только начинали говорить. Звезда Горбачева едва поднималась. А о
том, что будет после так называемой перестройки, мы в ту пору и
предположить не могли.
  И еще одно сочинение:
  "Я верю в праздник. Праздник, который всегда с тобой. Верю, что его можно
дарить окружающим, в первую очередь друзьям. Но если со стороны трудно
представить себе вечный праздник, то я верю и в будни, когда есть работа и
на себя можно не отвлекаться вовсе. Так что разница между праздниками и
буднями не очень большая...
  Еще - если очень серьезным голосом спросить у меня, верю ли я в бога, то я
скажу: да, но не очень. Как на всяких доброжелательных, но далеких людей,
я стараюсь не очень на него рассчитывать. Верю я больше всего в друзей,
которые тебя понимают (пусть по-разному) и которых можно радовать всякими
нехитрыми вещами. В остальном же я живу, рассчитывая только на самого
себя..."
Это прорвался голос Коли Пл., человека, движимого бесконечным интересом к
жизни, искренностью и фантазией. Он пришел в то воскресенье с опозданием,
потому что вместе с другими работниками Донского монастыря (а он работал
там сторожем) убирал территорию. С ним была какая-то дудочка, - наверное,
радовал своих сослуживцев "всякими нехитрыми вещами". Он и к нам пришел,
как на праздник, - писать сочинение? С друзьями?.. Вот это праздник!..


  1. ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ 3
2. ПОРТРЕТ ЛЮБИМОГО ВОЖДЯ 5
3. КРУПЕНЯ 9
4. ТАЙНА ВОЛОДИ ФЕРДМАНА 13
5. КЛЮЧ 19
6. УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО 25
7. УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО (ПРОДОЛЖЕНИЕ) 34
8. БЕЛЁВ 41
9. ДЕНЬ НА ВСЮ ЖИЗНЬ 46
10. ПРАВДЕНКА 52
11. ИСТОРИЯ ОДНОЙ БУТЫЛКИ 62
12. КУЧЕМУТИЕ ь1 70
13. ПАРЕНЕК ИЗ МИСХОРА 76
14. ГОД РОЖДЕНИЯ - 1957 89
15. БЕССМЕРТНЫЙ СЫТИН 98
16. ЗАЛОЖНИКИ 106
17. ЕСЛИ ЗАХОЧЕТ БОГ НАКАЗАТЬ... 109
18. КУЧЕМУТИЕ ь2 113
19. "РОВЕСНИКИ ОКТЯБРЯ" 120
20. СКАЗКА О ДВУХ ГЕНЕРАЛАХ 123
21. В ЧЕМ НАША ВЕРА? 129
22. ЗАКЛЮЧЕНИЕ 132